Анчутка
Шрифт:
Пергамен в руках крутит, а там нет ничего зазорного, одни буквы какие-то, только незнакомые — Мир действительно по началу рисуночки рассматривал, а потом, выдержку проявляя, на письмена, которые там тоже были в достатке, перешёл. Он их мудрённые буквы изучал, чем те написаны — не как у наших списателей (переписчик) — цвет отличается— заглавицы киноварью и золотой краской, что весьма схоже, но всё же иное, особенно витиеватые рамки со множеством извилистых плетений и цветочным орнаментом по краю страниц. Только всё вскользь — Мирославу за книгой интереснее
Мир к девице подлетел, не знает как подступить к ней. А та сидит на полу, ноги в стороны раскорячила, подол задрался, что онучи видны, а там и колени белые слегка выглядывают. В лист уставилась, а на лице все возможные чувства прослеживаются — не поймёт Мирослав, какое из всех её больше остальных коробит. Сорока судорожно пальцами тонкими в пергамен тонкий впилась, скомкала его неистово, и так горько как разрыдается.
— Отпусти меня, — Мирослав Ольгович, на колени перед ним становится. — Нет мне тут покоя, мучаюсь. Неужто не видишь?
Уткнулась в пергамен как в плат, омочила слезами горючими, что чернила размокли — по щекам метками красит. Даже не дрогнула, когда руки крепкие на плечах её соединились, когда вместо пергамена ей мужскую рубаху, на груди крепкой натянутую, Мир предложил. Сам к девице прижался робко, не как прежде, а с трепетом. Сорока воспротивилась от того, что тот уж зарученье другой дал, да вдобавок, не кому-то, а сестрице сводной, руками в грудь упёрлась.
— Как можно, Мирослав Любомирович, чтоб девица с чужим женихом обнималась? — всхлипывает.
— А жених другой только по сговору. Сердце своё я ей не давал. Мне другая по нраву, — говорит он ей вкрадчиво.
— Анадысь шептал Извору, что Любава Позвиздовна тебе люба, а сейчас, что хвост у кобылы, в другую сторону метнул?
Ничего не сказал Мирослав Ольгович, только крепче прижал к себе верещунью заунывную. Волосы на головушке её приглаживает, щекой мохнатой к ним приложился. Нет у Сороки сил противиться. Усмирилась, словно мышка в руках, не бьётся. Уткнулась в грудь мощную, не отпрянула больше, всю боль и тоску туда выплакала. Утишилась, да так и уснула, столько ночей покоя не знавши. И Мир сидит не шелохнётся, девичью свежесть, что ему слаще мёда, вдыхает — вечность так бы с ней и сидел в обнимку.
— Олег Любомирович, тебя боярин ищет, да и Извор вернулся, — робко так возле уха скользнуло, когда уж в книговнице темнеть стало.
Мир на Федьку слегка шикнул, осторожно вместо своего плеча принесённую тем с собой подушку подложив — расторопный всё же этот конюший — покрывало на Сороку спящую накинул. Выбившиеся прядки со лба девичьего принял. Дверь дубовую с обратной стороны прикрыл.
— Тут дожидайся, никого не впускай, — в сенях Федьке распоряжает, руки ноги затёкшие разминает, а те словно не его — ничего не чувствуют, хоть отсеки. — Головой за неё отвечаешь.
Федька исправно выполнял хозяйский наказ до самой темени, пока взволнованные кони не вынудили дворовых искать того по всем клетям. Дабы не прервать сон дрёмки, конюший, решив
Сороке пробуждаться не хотелось. Впервые за седмицу ей был сладок сон, и она вновь провалилась в эту негу, окутывающую её лёгкой паутиной, ласкающей, нежной, уютной, будто она в коконе, а сама она гусеница шелкопряда, готовящаяся стать бабочкой. А потом… потом кокон лопнул — кто-то нагло, вовсе не по ниточке, а сразу разом, сорвал с неё этот полог.
Сквозь сон Сорока слышала гудящие обрывки фраз, шорох в сенях. Голоса были возбуждённые, гневные и непримиримые. Окончательно её разбудил глухой удар о запертую дверь, словно кто-то, желая выплеснуть наружу свой гнев, вместо живой плоти обрушил его на бесчувственное дерево.
Протирая глаза от остатков дремоты, Сорока скинула покрывало, удивившись про себя такой неожиданной заботе. Пытаясь не сообщить своего пробуждения, подошла к двери. Встав на пресловутую половицу, скрипом отозвавшуюся на прикосновения женской ступни, остановилась, опасаясь что выдала себя, но спорящие за дверью ничего не заметили, продолжая свою напряжённую беседу.
— Я не хочу, отец… Я не могу… Это не честно по отношению к дочери нежданинной.
— Ты должен это сделать… Уже всё готово… Пути назад нет! — наместник был не преклонен. Сказав это он торкнул пальцем в дверь, что Сорока прильнувшая к ней ухом, разом отпрянула, но, желая выслушать всё до конца, вернулась назад.
— Я не могу так. Я хочу жить с любимой. Отец, я люблю её, — прозвучало тише.
— Это не важно…
— Для меня очень важно. Я наконец узнал это чувство. Ты ведь тоже любил…
— Это было давно…и это ни к чему не привело!
— Я прошу позволь и мне насладиться этим чувством, — перебил Мирослав отца.
— Нам нельзя любить, сын! Мы слабы, если любим. Она связывает нас по рукам и ногам, мы начинаем бояться.
— Ты не прав! Любовь возвышает. Она даёт нам сил для борьбы, она вдохновляет на подвиги!
— Я любил! И что? Что дала мне эта любовь! Страдания, боль и разочарование! Они! все кого я любил, оставили меня одного! И тебя она тоже оставит… Неужели ты хочешь ей такой же участи? Там, где есть борьба за власть, не может быть никакой слабости.
— Я уйду вместе с ней.
— Куда? — звучало крайне надменно.
— Я готов уйти с ней хоть на край земли.
— Быть смердом? Орать (пахать) землю? Прозябать в нужде? И кто это? Кто она, ради которой ты готов погубить весь град?!.. Она там?! — о дверь чем-то бухнули. — Это Сорока?!
Наступила тишина, но Сороке было слышно их тяжёлое дыхание.
— Ты погубишь всех нас и её тоже… Подумай о граде, о простых людях, — звучало очень тихо и настойчиво. — Ты должен пожертвовать своими желаниями ради них, ради мира. А Сорока, если ты жаждешь её скорой смерти, так уж и быть, может стать тебе полюбовницей, но до вашего венчания с Любавой, чтоб я не видел её. Пусть живёт в клети с чернью!