Александр Первый
Шрифт:
Однажды, в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу ее он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам ее, и она прошептала чуть слышным шепотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:
— Сенокос, папа?
— Да, как бы только не пропало сено — все дожди.
— Хорошо теперь в поле, — шептала она: — лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать… а по ночам Атька…
— Какая Атька?
— Обезьянка. Разве не помнишь?
— Ах, да, как же, помню…
Говорили, думая
— А маменька тоже больна?
Маменькой называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл ее так.
— Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живем где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли… — сказала Софья.
Он часто говорил с ней о том, как, отрекшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, свое любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.
— В Крыму? — удивился он: — а ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живем в Ореанде.
Но Софья не удивилась.
— Да, вместе скоро… — проговорила так тихо, что он не расслышал.
Продолжал читать Евангелие:
«Кто бо от вас, хотяй столп создати, не прежде ли сед разчтет имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити». [52]
52
«Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для свершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: „Этот человек начал строить и не мог окончить“» (Евангелие от Луки, XIV, 28–30).
Остановился, посмотрел на нее: лежала, закрыв глаза, как будто спала.
Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его — развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах — о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать — дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье, — не сделал. Зачем ее родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупит? Что сказать, что сделать, пока еще не поздно? Или уж поздно?
Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает, — все видит, все обличает, — судит его, как равная равного.
— Не надо, папенька, милый, — опять зашептала, когда наклонился он к ней: — не думай, не бойся. Все хорошо будет, все к лучшему, ты же сам всегда говоришь: все к лучшему…
В недосягаемо-далекой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то еще шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки, — но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
«Смешные
Все это промелькнуло теперь в улыбке ее, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шепотом:
— Теленочек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в темном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как свое.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
— Ну, что? Как? — спросил шепотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18-го июня назначены маневры. Накануне весь день провел на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, все по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
— Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди…
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет ее в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли маневров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца, — ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным, — нашел на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе свое напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после маневров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у нее и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдет.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
— Который час?
— Девятый.
— Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано, — устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Все забываю… Да, вот что.
Он приподнял голову ее и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.