Александр Первый
Шрифт:
Помолчал и прибавил:
— Ну так вот, я счел своим долгом вас предостеречь. Ни обманывать, ни в западни ловить я никого не желаю! Пусть он, а я не желаю. Надобно, чтобы всякий знал, что делает и на что идет… Не говорил ли он вам, что цареубийство не должно быть связано с Обществом?
— Говорил.
— Ну, так в этом вся штука. Он приготовляет вас быть ножом в его руках: нанесет удар и сломает нож. Вы — лицо отверженное, низкое орудие убийства, жертва обреченная… Впрочем, все эти Невидимые Братья…
— Он из них?
— Из них. Ну, так эти господа, говорю я, все таковы: чужими руками жар загребают… Так
— Я… Я… Рылеев… Деньги… Не может быть! — пролепетал Каховский, бледнея.
— Да неужто вы сами не видите? А я-то, признаться, думал… — начал Бестужев, но не кончил, взглянул на собеседника. Тот закрыл лицо руками и долго сидел так, не двигаясь, молча. Снизу доносились удары кузнечного молота, и ему казалось, что это удары его собственного сердца.
Вдруг вскочил, с горящими глазами, с перекошенным от ярости лицом.
— Если я нож в руках его, то он же сам об этот нож уколется! Скажите это ему…
Схватился за голову и забегал по комнате.
— Я чести моей не продам так дешево! Никому не лягу ступенькой под ноги… Я им всем, всем… О, мерзавцы! мерзавцы! мерзавцы!
Опять в изнеможении опустился на койку.
— Что же это такое, Бестужев?.. А я-то верил, дурак… не видел преступления для блага общего, думал — добро для добра, без возмездия… Пока не остановится биение сердца моего, — Отечество дороже мне всех благ земных и самого неба…
Отчаянно взмахнул руками над головой, как утопающий.
— Отдал все — и жизнь, и счастье, и совесть, и честь… А они… Господи, Господи! Не за себя оскорблен я, Бестужев, поймите же, а за все человечество… Какая низость, какая грязь — в человеке, сыне небес!..
Говорил напыщенно, книжно, как будто фальшиво, а на самом деле искренно.
Бестужев развязал кулек, вынул вино и закуски; вертя в руках бутылку, искал глазами штопора. Не нашел; отбил горлышко; налил в пивной стакан и в глиняную кружку с умывальника.
— Ну, полно, мой милый, полно, — сказал, потрепав его по плечу уже с развязностью. — Даст Бог, перемелется — мука будет… А вот лучше подумаем вместе, что делать… Да выпьем-ка сначала, это прочищает мысли.
Выпил, подумал и снова налил.
— А знаете что? — проговорил так, как будто это пришло ему в голову только что: — уничтожить бы Общество, да начать все сызнова; вы будете главным директором, а я вам людей подберу. Хотите?
Не создать новое, а уничтожить старое, — такова была его тайная мысль; и так же, как Рылеев, думал он сделать Каховского своим орудием. Но тот ничего не понимал и почти не слушал.
— Нет, зачем? Не надо, — сказал, махнув рукою. — Никого не надо. Я один. Если нет никого, нет Общества, — я один за всех. Пойду и совершу. Так надо… Все равно, будь что будет. Теперь уже никто не остановит меня. Так надо, надо… Я знаю… Я один…
Говорил, как в бреду; пил с жадностью стакан за стаканом; с непривычки быстро хмелел. Бестужев предложил ему выпить на ты. Выпили, поцеловались; еще выпили, еще поцеловались.
— Знаешь, Бестужев? — вдруг начал Каховский, уже без гнева, с неожиданно ясной и кроткой улыбкой. — Может быть, и к лучшему все? Я сирота
«Эк его, Шиллера, куда занесло!» — думал Бестужев с досадою. Понял, что делового разговора не будет: поплачет, подуется, а кончит все-таки тем, что вернется к Рылееву: сам черт, видно, связал их веревочкой.
Долго еще беседовали, но уже почти не слушали друг друга и не замечали, что говорят о разном.
— Без женщин, mon cher, не стоило бы жить на свете! — воскликнул Бестужев после второй бутылки, а после третьей выразил желание «потонуть в пламени любви и землекрушения». После четвертой Каховский рассказывал, как рвал цветы и плакал на могиле Занда, а Бестужев восклицал, подражая Наполеону-Якубовичу: «моя душа из гранита, — ее не разрушит и молния». И уже слегка заплетающимся языком продолжал рассказывать о своих любовных победах:
— На постоях у польских панов волочились мы за красавицами. Что за жизнь! Пьянствуем и отрезвляемся шампанским. Vogue la galere! [28] Цимбалы гремят, девки пляшут. Чудо! Да ты, Петька, монах, мизантроп? Еще, пожалуй, осудишь?.. Но что же делать, брат? Натура меня одарила не кровью, а лавой огнедышащей. Бешеная страсть моя женщин палит, как солому. Поверишь ли, в Черных Грязях дамы чуть не изнасиловали. Стоило свистнуть, чтоб иметь целую дюжину… Я, впрочем, всегда презирал то, что называется светом, потому что давно знаю, как легко его озадачить; я не создан для света; сердце мое — океан, задавленный тяжелой мглой…
28
Была не была! (франц.)
Бестужев говорил еще долго. Но Каховский опять замолчал и нахохлился: чувствовал, что слишком много выпито и сказано; мутило его не то от вина, не то от речей нового друга; казалось, что это от них, а не от лимбургского сыра такой скверный запах.
Бестужев вспомнил, наконец, о своей тетушке-имениннице.
— Еще, пожалуй, рассердится старая ведьма, если не приду поздравить, а сердить ее нельзя: к моему старикашке имеет протекцийку…
Старикашка был герцог Вюртембергский, у которого он служил во флигель-адъютантах.
— А старая ведьма с протекцийкой иной раз лучше молоденьких? — усмехнулся Каховский уже с нескрываемой брезгливостью, но Бестужев не заметил.
— Протекцией, mon cher, ни в каком случае брезгать не следует: это и у нас в правилах Тайного Общества…
Полез целоваться на прощание.
«И как я мог открыть сердце этому шалопаю?» — подумал Каховский с отвращением.
Когда гость ушел, — открыл форточку и выбросил недоеденный лимбургский сыр. Смотрел в окно через забор на знакомые лавочные вывески: «Продажа разных мук», «Портной Иван Доброхотов из иностранцев». Со двора доносились унылые крики разносчиков: