1984
Шрифт:
Неслышно вздохнув, Уинстон снова взял в руку перо и написал:
Она плюхнулась на постель и немедленно, безо всяких прелюдий, самым грубым и отвратительным движением задрала юбку. Я…
Он увидел себя самого, освещенного неярким светом лампы, ощущавшего запах клопов и дешевых духов, а еще – вкус поражения и горечи, которые даже тогда соединялись с памятью о белом теле Катарины, навсегда замороженном гипнотической властью Партии.
Ну почему все всегда происходит подобным образом? Почему он не мог обзавестись собственной женщиной вместо этих коротких и грязных эпизодов с интервалом в несколько лет? Однако подлинный любовный роман был практически немыслим. Женщины Партии все были на одно лицо. Целомудрие было врезано в их сердца столь же глубоко, как и верность Партии. Ранним воспитанием, играми и холодной водой, той чушью, которой засоряли их мозги в школах, Разведчиках и Юношеской лиге… лекциями, парадами, песнями, лозунгами и военной музыкой вытравлялась из них природная женская сущность. Рассудок твердил ему, что исключения обязаны существовать, однако сердце Уинстона уже не верило его уговорам. Все они, эти партийки, бесплодны, какими и воспитывала их Партия. А чего хотел он еще больше, чем быть любимым, так это разрушить стену добродетели, пусть
Однако повесть следовало дописать. Он снова взял ручку:
Я подкрутил фитиль, чтобы стало светлее. И когда увидел ее…
После полумрака и свет керосиновой лампы казался ярким. Теперь он видел эту женщину такой, какой она была. Уинстон шагнул к ней, а потом остановился под воздействием смеси ужаса и похоти. Он мучительно осознавал степень риска, которому подвергался, придя в эту подвальную комнатушку. Вполне возможно, что патруль арестует его, как только он выйдет отсюда: ради этого патрульные вполне могли ожидать его у двери. И если он уйдет, не выполнив того дела, ради которого явился сюда…
Это следовало записать, следовало исповедаться. При свете лампы он вдруг увидел, что женщина эта СТАРА. Косметика так плотно покрывала ее лицо, что казалось, оно вот-вот треснет, как картонная маска. В волосах ее белела седина; но самым жутким было то, что в приоткрывшемся рту ее он не увидел ничего, кроме черной пустоты. В нем не осталось ни единого зуба.
И он поспешно написал корявыми буквами:
Так при свете я понял, что имею дело со старухой лет пятидесяти, если не больше. Но я шагнул вперед и сделал то, что хотел.
Уинстон снова прижал пальцы к глазам. Он записал эти слова, но облегчения от этого не испытал. Излечения не произошло. Желание орать во всю глотку грязные слова было таким же сильным, как раньше.
Глава 7
– Если еще есть надежда, – написал Уинстон, – искать ее надо в пролах.
Если еще есть надежда, то только в пролах, потому что лишь в этой кишащей, обойденной вниманием массе, составляющей 85 процентов населения Океании, может возникнуть сила, способная уничтожить Партию. Ее невозможно ниспровергнуть изнутри. Враги Партии, если таковые еще есть, никак не могли не то что собраться вместе, но даже найти друг друга. Если легендарное Братство и существует, чего нельзя исключить, трудно представить, что члены его могут собираться больше чем по двое-трое. Бунт могли усмотреть во взгляде, интонации голоса или даже в случайно произнесенном слове. Но пролам, если только они сумеют каким-то образом осознать свою собственную силу, не придется устраивать заговоры и собираться в подпольях. Им нужно будет только подняться на ноги и встряхнуться – так, как лошадь разгоняет слепней. При желании они могли бы сокрушить Партию уже завтра утром. Придет ли это им в голову рано или поздно? И все же…
Уинстон вспомнил, как однажды шел по людной улице, и вдруг спереди, из ближайшего переулка, до него донесся дружный крик сотен женских голосов… громогласный, полный гнева и отчаяния вопль, низкое и грудное гудение «о-o-o-o-o!», похожее на звон колокола. Сердце подпрыгнуло. Началось, подумал он.
Начался бунт! Пролы наконец вырываются на свободу! Добравшись до места событий, он застал там толпу из двух-трех сотен женщин, собравшихся возле прилавков уличного рынка. На их лицах была такая трагедия, будто они оказались обреченными пассажирами тонущего корабля. И буквально в считаные мгновения общее отчаяние рассыпалось на множество мелких ссор. Оказалось, что в одном из ларьков продавали жестяные сковороды, непрочные и некрасивые. Но пользующиеся большим спросом, так как кухонную утварь всегда было очень трудно достать. Товар неожиданно закончился. Счастливые обладательницы трофеев выбирались из гущи толпы, отчаянно пихаясь локтями, а неудачницы в воинственном настроении осаждали прилавок, обвиняя его владельца в том, что он продал не все сковородки, оставив какую-то часть для «своих». Раздался новый взрыв воплей. Две толстухи, одна длинноволосая, другая стриженая, вцепились в одну сковороду. Каждая пыталась вырвать ее из рук соперницы. В какой-то момент длинноволосая и стриженая общими усилиями оторвали ручку сковороды. Уинстон взирал на них с легкой брезгливостью. И все же какую страшную силу, пусть и всего на миг, он ощутил в вопле, вырвавшемся из сотен глоток! Ну почему они не способны поднять подобный крик по поводу вещей более важных?
И он написал:
они не восстанут, пока не обретут сознание, но обрести сознание смогут только после того, как восстанут.
Слова эти, отметил он, могли оказаться заимствованием из какого-нибудь партийного учебника. Партия естественно утверждала, что освободила пролов от угнетения. До Революции капиталисты подвергали пролов чудовищной эксплуатации, их морили голодом и пороли; женщин заставляли трудиться в угольных шахтах (впрочем, они и сейчас там работают); шестилетних детей продавали на фабрики. Руководствуясь Принципами Двоемыслия, Партия учила считать пролов существами низшего порядка и держать их в подчинении, как животных, с помощью нескольких простых правил. На самом деле о пролах известно было немногое. Потому что о них и не следовало много знать. Пока они продолжали работать и размножаться, все остальное не имело особого значения. Предоставленные самим себе, как стада коров, пасущихся на равнинах Аргентины, они обратились к естественному для себя стилю жизни, похоже, унаследованному от предков. Они рождались и вырастали в трущобах, начинали работать в двенадцать лет, переживали короткий период расцвета, красоты и сексуальности, женились в двадцать, начинали стареть к тридцати – и по большей части около шестидесяти лет уже умирали. Тяжелая физическая работа, хлопоты по дому и воспитание детей, вздорные ссоры с соседями, кино, футбол, пиво и азартные игры – вот и все, что их интересовало. Держать пролов под контролем было несложно. В их среде всегда действовали агенты органов Госмысленадзора, распространявшие ложные слухи, а также выявлявшие и устранявшие тех немногих, которые в перспективе могли
Уинстон нагнулся и осторожно почесал варикозную язву. Она снова начала зудеть. Размышляя, он неизменно упирался в невозможность… в невозможность узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции. Уинстон извлек из ящика стола школьный учебник истории, позаимствованный у миссис Парсонс, и начал переписывать в дневник один абзац из него:
В прежние дни (утверждал текст), перед славной Революцией, Лондон не был тем прекрасным городом, который мы знаем теперь. Мрачный, грязный и жалкий, он был населен жившими впроголодь людьми, которым очень часто не хватало еды. У сотен и тысяч из них не было не только обуви, но даже крыши над головой, под которой можно было переночевать; детям, которые были младше, чем ты сейчас, приходилось работать по двенадцать часов в день под присмотром жестоких хозяев, поровших плетками тех, кто работал слишком медленно, и кормивших детей черствыми хлебными корками и водой. Посреди этой ужасающей бедности возвышались огромные и прекрасные дворцы богатеев, каждого из которых обслуживало не менее тридцати слуг. Этих богатеев называли капиталистами. Все они были жирными, уродливыми и злобными, как тот, который изображен на соседней странице. Ты видишь на нем длинный черный сюртук, называвшийся фраком, а на голове – забавную блестящую шляпу, похожую на кусок печной трубы, называвшуюся цилиндром. Такая одежда полагалась только капиталисту, и никто более не имел права носить ее. Капиталисты владели всем на свете, a остальные люди были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и заводы и все деньги. Всякого, кто не повиновался им, они могли бросить в тюрьму, выгнать с работы и заморить голодом. Разговаривая с капиталистом, простой человек должен был унижаться, кланяться, снимать шапку и называть его «сэр». Самый главный капиталист назывался королем и…
Остальной перечень он знал наизусть. Далее будут помянуты епископы с их батистовыми рукавами[2], судьи в горностаевых мантиях, позорный столб, колодки, ступальное колесо[3], плетка, которая о девяти хвостах, пир у лорд-мэра, обычай целовать туфлю Папы. Упоминалось также некое JUS PRIMAE NOCTIS[4] (хотя, возможно, об этом не стоило писать в школьном учебнике), представлявшее собой закон, согласно которому капиталист имел право переспать с любой женщиной, работавшей на каждой из его фабрик.
Как понять, что здесь ложь, а что правда? Нельзя было исключить возможность, что среднему человеку живется сейчас лучше, чем до Революции. Возражал против этого только немой протест в твоих собственных костях, инстинктивное ощущение, что живешь ты в нестерпимых условиях и что в былые времена жизнь складывалась иначе. Уинстону подумалось, что подлинно характерной чертой современности являлись не жестокость ее и отсутствие уверенности в завтрашнем дне, а скудость, бесцветность, апатия. Жизнь вокруг нисколько не напоминала не только поток лжи, струящийся из телесканов, но даже те идеалы, к которым стремилась Партия. Во множестве сфер ее даже члены Партии пребывали в безразличии и апатии… Жизнь сводилась к корпению над скучной работой, борьбе за место в вагоне подземки, штопке протершегося носка, выпрашиванию лишней таблетки сахарина, экономии сигарет. Воздвигнутый Партией идеал провозглашал собой нечто огромное, жуткое и манящее: мир из стекла и бетона, мир чудовищных машин и ужасающего оружия, нацию воинов-фанатиков, совершенными колоннами марширующих в будущее в идеальном единстве, пребывающих в единомыслии, дружно выкрикивающих одни и те же лозунги и вечно трудящихся, сражающихся, торжествующих, преследующих инакомыслящих, – мир ничем не отличающихся друг от друга трехсот миллионов людей с одинаковыми лицами. В реальности же существовали мрачные ветшающие города, по улицам которых бродили привыкшие к недоеданию люди в дырявых ботинках, и кое-как отремонтированные построенные в девятнадцатом веке дома, в которых неизменно пахнет гнилой капустой и грязным сортиром. Пред ним как будто предстал Лондон, огромный полуразрушенный город, вместилище миллиона мусорных ящиков, а на изображение города накладывалось морщинистое лицо давно не мывшей голову миссис Парсонс, безуспешно сражавшейся с засорившимся сливом кухонной раковины.
Наклонившись, Уинстон опять почесал лодыжку. Телесканы денно и нощно бомбардировали уши населения статистическими показателями, доказывавшими, что народ ныне имеет больше продуктов питания, живет в лучших домах, отдыхает в лучших условиях… дольше живет, работает меньше, становится выше, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем люди, жившие пятьдесят лет назад. И ни единого слова из этой говорильни нельзя было ни опровергнуть, ни доказать. Партия, например, утверждала, что сорок процентов пролов в настоящее время являются грамотными, а вот перед Революцией этот показатель составлял всего пятнадцать процентов. Далее Партия утверждала, что младенческая смертность в наши дни составляет всего 160 новорожденных на тысячу, в то время как перед Революцией она достигала 300… и так далее, по каждому пункту. Однако можно было допустить, что буквально каждое слово в учебниках истории, даже самые известные события, принимаемые без сомнений, являются чистейшим вымыслом. Насколько он знал, такого закона, как JUS PRIMAE NOCTIS, могло никогда не существовать, как и такого существа, как капиталист, и такого головного убора, как цилиндр.