Зима в Лиссабоне
Шрифт:
Чтобы передать деньги, Малькольм назначил мне встречу в «Леди Бёрд». Сидя за уединенным столиком, он вручил мне семьсот долларов потертыми купюрами, предварительно пересчитав их с медлительностью клерка Викторианской эпохи. Остальные восемьсот долларов я так никогда и не увидел. Подозреваю, что он обманул бы меня, даже если бы отдал всю условленную сумму, но спустя годы это уже не важно. Гораздо важнее, что в тот вечер Малькольм пришел в «Леди Бёрд» не один. С ним была высокая, очень тонкая девушка, которая при ходьбе слегка наклонялась вперед, а когда улыбалась, видны были ее ослепительно-белые, чуть широко расставленные зубы. У нее были прямые волосы ровно до плеч, высокие, почти детские скулы и очерченный ломаной линией нос. Не знаю, вспоминаю ли я ее такой, какой увидел тогда, или перед глазами у меня застыл образ с одной из фотографий, найденных среди бумаг Биральбо. Они остановились передо мной, спиной к сцене, на которой еще не было музыкантов, и Малькольм, Американец, решительным жестом взял свою спутницу под локоть и тоном владельца, гордого своей собственностью, произнес: «Хочу представить тебе свою жену. Это Лукреция».
Когда Американец закончил пересчитывать деньги, мы выпили
В «Леди Бёрд» было много народу, и все аплодировали; несколько фотографов, стоя на коленях, поминутно слепили вспышками Билли Свана. Флоро Блум — этот счастливый белобрысый толстяк с маленькими голубыми глазками — стоял, опершись на барную стойку всей своей тучной фигурой скандинавского лесника; мы — Лукреция, Малькольм и я — старались (без особого успеха) погрузиться в музыку и единственные во всем заведении не аплодировали. Билли Сван вытер лоб носовым платком и что-то произнес по-английски, завершив реплику неприлично раскатистым хохотом, а затем робко зазвучали новые аплодисменты. Слишком близко поднеся микрофон к губам, Биральбо усталым голосом перевел слова трубача и объявил следующую песню. Малькольм в очередной раз внимательно перечитывал данную мной расписку. Биральбо сквозь дымную толщу расстояния встретился глазами со мной — но искал вовсе не меня. Его взгляд был устремлен к Лукреции, как будто в «Леди Бёрд», кроме нее, никого и не было, как будто они были наедине среди толпы, всеми своими глазами следившей за каждым их движением. Глядя на Лукрецию, Биральбо произнес сначала по-английски, а потом по-испански название песни, которую они с Билли Сваном собирались исполнить. Много позже, уже в Мадриде, я вдруг узнал ее: она была на той пластинке Билли Свана, которую я слушал в одиночестве, недвижно взирая на связку писем, пересекших Европу из конца в конец и преодолевших безразличие времени, чтобы попасть в руки постороннего человека. «Все, в чем есть ты», — объявил Биральбо, и между этими словами и первыми нотами песни повисла короткая пауза, во время которой никто не решился аплодировать. Не только Малькольм, но и я заметил, что улыбка, не тронув губы, заиграла у Лукреции в глазах.
Я не раз видел, что иностранцы часто без малейшего колебания и предупреждения отказываются от проявлений дружбы и подчеркнутой учтивости. Почувствовав на себе взгляд Биральбо — хотя из-за стойки за нами наблюдал и Флоро Блум, — Малькольм сказал, что им с Лукрецией пора идти, и протянул мне руку. Лукреция очень серьезно, еще не поднявшись, что-то сказала мужу по-английски — несколько быстрых слов, исключительно вежливых и холодных. Я наблюдал, как Малькольм поднял свой стакан и поставил его обратно на столик, сжав твердыми, запачканными краской пальцами, будто бы изучая возможность раздавить его. Но ничего такого не сделал. Пока Лукреция говорила с ним, я рассматривал его чуть приплюснутую, как у ящерицы, голову. Лукреция не была раздражена — казалось, она вообще не способна раздражаться. Она смотрела на Малькольма, будто бы полагая, что силы здравого смысла вполне достаточно, чтобы обезоружить его; ее слова были осторожны, а тон мягок, и в нем, казалось, таилась ирония. Когда Малькольм заговорил вновь, его испанский сделался отвратителен. Злость исковеркала произношение, будто напоминая о том, что он чужд этой стране и этому языку, на котором переговариваются только заговорщики да враги. Смотря мимо меня, прямо в глаза Лукреции, он сказал: «Теперь понятно, почему ты хотела прийти сюда». Мое присутствие уже не волновало ни того, ни другую.
Я решил раствориться в дыме и музыке.
Ни один из них на прощание не подал мне руки. Они исчезли за занавесом «Леди Бёрд», и через секунду раздался треск аплодисментов, будто бы провожая их. Больше я ни разу не видел их вместе. Я так и не получил остальные восемьсот долларов за свои картины и не встречал Малькольма. В некотором смысле я больше не видел и Лукрецию: у той, что я встречал позже, волосы были намного длиннее, сама она была не так спокойна и гораздо бледнее, ее решимость то ли несла на себе отпечаток пережитых испытаний, то ли вовсе иссякла, а во взгляде появились тяжесть и прямота, какие бывают у тех, кто лицом к лицу столкнулся с настоящей тьмой и после этого не остался ни безнаказан, ни чист. Через две недели после нашей встречи в «Леди Бёрд» Малькольм с Лукрецией сели на грузовое судно, направлявшееся в Гамбург. Хозяйка дома, где они жили, сказала мне, что они уехали, не заплатив за три последних месяца. Об их отъезде знал только Сантьяго Биральбо, но и он не видел, как тайно, глубокой ночью уходила в море рыбачья лодка с ними на борту. Лукреция сказала ему, что корабль будет ждать их в открытом море, но не захотела, чтобы он приходил в порт попрощаться с ней даже издали, пообещала, что будет писать ему, и дала листок с адресом в Берлине. Биральбо сунул его в карман и, быть может, пока шел в «Леди Бёрд» — быстрыми шагами, потому что уже было поздно, — вспоминал о другой записке, которая ждала его однажды ночью, за две недели до того, когда они с Билли Сваном закончили играть и он подошел к стойке, чтобы попросить у Флоро еще стаканчик бурбона или джина.
Глава IV
По воскресеньям я вставал очень поздно и завтракал пивом — было стыдно в полдень брать в баре кофе с молоком. Воскресным утром в Мадриде разливается обычно мягкий, холодный свет; воздух становится особенно прозрачным, и в нем, будто в вакууме, отчетливо выступают белые острые ребра зданий; шаги и слова звучат гулко, будто в заброшенном городе. Мне нравилось вставать поздно и читать газету в пустом чистом баре, выпивая ровно столько пива, сколько позволяло дождаться обеденного времени в состоянии приятной апатии, когда на все окружающее смотришь, словно с блокнотом и карандашом в руках следишь через прозрачные стенки за жизнью улья. Около половины третьего я аккуратно складывал газету и бросал ее в мусорную корзину — от этого возникало ощущение легкости, с которым я безмятежно отправлялся в ресторан. Это было опрятное старинное заведение с цинковой стойкой и квадратными винными бутылками, где официанты меня уже узнавали, но пока не досаждали доверительным тоном, от которого я сбегал из других подобных мест.
В один из таких воскресных дней, когда я ждал своего заказа за столиком в глубине зала, в ресторан вошел Биральбо под руку с очень привлекательной женщиной — я сразу узнал в ней светловолосую официантку из «Метрополитано». Вид у них был ленивый и улыбчивый, какой бывает у тех, кто только что проснулся вместе. Они подошли к ожидавшим своей очереди у стойки бара людям, и я некоторое время разглядывал эту парочку, прежде чем их окликнуть. Неважно, что волосы у нее, скорее всего, крашеные, подумалось мне. Она, видимо, причесалась сегодня небрежно, едва ли на секунду задержавшись перед зеркалом; на ней была короткая юбка и серые чулки. Биральбо, пока они разговаривали, попивая пиво и куря, то легонько поглаживал ее по спине, то обнимал за талию. Девушка была не очень тщательно причесана, но губы успела накрасить — розовой, даже чуть сиреневатой помадой. Представив себе запачканные этой помадой окурки в пепельнице на ночном столике, я со смесью грусти и зависти подумал, что у меня такой женщины никогда не было, и поднялся, чтобы поздороваться с Биральбо.
Светловолосая официантка — ее звали Моника — быстро перекусила и сразу же собралась уходить, сказав, что у нее дневная смена в «Метрополитано». Прощаясь, она взяла с меня обещание, что мы обязательно еще встретимся, и чмокнула в щеку, почти у самых губ. Мы остались с Биральбо наедине, недоверчиво и застенчиво смотря друг на друга сквозь пар кофе и дым сигарет. Мы знали, о чем думает каждый из нас, и избегали слов — они возвратили бы нас к исходной точке, к воспоминаниям о множестве неправдоподобных ночных встреч, слившихся в памяти в одну или две. Стоило нам остаться наедине, как начинало казаться, что в наших жизнях нет ничего, кроме «Леди Бёрд» и тех далеких ночей в Сан-Себастьяне, и осознание этого сходства, общей принадлежности к утраченному прошлому обрекало нас на околичности и осторожное молчание.
В зале ресторана оставалось совсем немного посетителей, и металлические жалюзи были уже наполовину опущены. Я неожиданно для себя самого заговорил о Малькольме, но это был лишь способ упомянуть Лукрецию, прощупать почву, не называя имени вслух. В ироническом ключе я поведал Биральбо историю о продаже картин и восьмистах долларах, которые я так и не получил. Он огляделся, будто чтобы удостовериться, что Моники нет поблизости, и расхохотался.
— Значит, и тебя обманул старина Малькольм!