Зелёная ню
Шрифт:
Когда Алла Босарт-Баранова вошла в выставочный зал, люди стояли молчаливыми группками, не в силах оторвать глаза от этого завораживающего ужаса.
— Великолепно, — услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».
— Бесподобно, — донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.
Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Алла в недоумении посмотрела на картину, вновь — на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, то же покорность в лице, тот же человек, которого она знала все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове, и она так увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, что до самого позднего вечера так и не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.
Изредка кто-либо
Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно, если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались, как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять интервью, и, нарушая все традиции, явился трезвым.
— Скажите мне, — холодные, светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова, — скажите мне, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?
— Дело в том, — начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулись некоторая толика красноречия и широты души, — дело в том, что так уж вышло. Как вам известно, если вы видели мои последние полотна, в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
— Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… — в словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он сумел полностью излечиться. — Но чаще всего мне снился самый кошмарный сон. Я — в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я — нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью — враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
— Самоубийстве, — повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. — Я стонал. Я орал в голос, — Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. — Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, — Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе,
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
— Из душевной боли рождается великое искусство, — изрек он. — Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но и чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил на 165-ую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему.
— Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
— Заранее благодарю, — потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Алле и сообщит сногсшибательную новость. — Я — ваш должник.
— Ерунда, — отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. — Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь рисовать?
Баранов ослепительно улыбнулся.
— Вишни. Шесть килограмм спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня из принесут с рынка.
— Хорошо, — они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, — писал Суварнин, — контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской, буржуазной «живописи».
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение. «Этим гангренозном наростом, — Баранов, пусть кровавый туман и застилал глаза, узнал любимое словечко Суварнина, — умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокр. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг — не позволить вероломному Баранову и ему подобным, раболепно следующим заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, реакционного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, материалистического фордизма».
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и на память. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограмм вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать: «Войдите», — она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
— Я вижу, — он указал на раскрытый журнал, — что вы прочитали статью.