Засуха
Шрифт:
– А как это случилось? – спросила тогда Ольга.
– О, самая прозаическая история, – засмеялся Фёдор. – Разорвался снаряд невдалеке, и как раз от скалы срикошетил осколок. Хорошо, что рикошетом и на излёте, а то мог и совсем руку, как спичку, перебить…
– Ну вот, – испугалась Ольга, – выходит, не такая уж прозаическая. Перебило бы руку, тем более правую, что б делали?
– Научился бы левой стрелять…
– Но на это сколько времени надо?
– Времени всегда хватит, если человек задумает чего-либо достичь. Честное слово! По себе знаю.
– А мне кажется, – Ольга остановилась, скрип колючего снега стих, – я бы там, на фронте, ни секунды не выдержала. У меня бы сердце на куски разорвалось, как тот снаряд.
–
– Правда что ли?
– Правда. Медсёстры, санитарки, говорят, даже снайперы есть.
Они долго говорили тогда о войне, и в сознании Ольги постепенно создавался новый образ фронта, его жизни, трудной, грязной, изнуряющей, в которой очень мало места оставалось для романтики и слишком много для страшной, с оглушающе резкими разрывами, с грохотом и громом, со скрежетом мин и визгом пуль. Ольга прижималась к Фёдору, и страх уходил, исчезал, словно поглощался этой траурной мглой ночи. Сколько может человек пробыть на морозе? Они тогда прогуляли часа три, проговорили обо всём – о войне и о прочитанных книгах, о путешествиях, в которых им не приходилось бывать, о намерениях Ольги после школы. Наверное, ни на секунду разговор не прерывался, а когда смолкли оба, выговорившись, уставшие, вдруг вспомнили о времени.
– Да, меня теперь и домой не пустят! – испуганно проговорила Ольга. Эта боязнь появилась неизвестно откуда, домой она всегда возвращалась вовремя, да и ходила только в кино и на школьные вечера. Правда, иногда она гуляла со своими соклассниками, но чаще всего большой ватагой, и всегда находился кто-нибудь, кто вовремя вспоминал о доме, о родителях, завтрашних уроках.
Дома и в самом деле были встревожены её долгой отлучкой. Двери были открыты, и когда Ольга тихо прошмыгнула в свою комнату, она услышала, как закашлял отец, мать что-то говорила вполголоса, а потом щёлкнула задвижкой. И даже младший брат Гриша, которому надо давно было дрыхнуть и видеть свои мальчишеские сны, счастливые и безмятежные, протопал босыми ногами в туалет. Но утром за столом царил мир, и Ольга успокоилась.
Это потом, когда их гулянья продолжались, отец, мужик хмурый, малоразговорчивый, про которых говорят, что он «нашёл – молчит, и потерял – молчит», вдруг возмущённо засипел в усы, что так и голову можно потерять, а матери пора бы спросить, с каким-таким ухажёром пропадает их дочь до зари, где её черти носят и всё прочее. Ольга молчала, хотя себя виноватой не считала.
Наконец не выдержала и мать, как-то наедине спросила у Ольги о её увлечении, и дочь рассказала всё без утайки, о всех встречах.
– Да ты, наверное, влюбилась в него, в этого своего лейтенанта? – со вздохом спросила мать и зашмыгала носом, точно собиралась заплакать.
Мать у Ольги была женщиной горячей, раздражительной, и дочь испугалась – сейчас польются слёзы, крупные, как дождь, а потом и ругань может прорваться. Но мать помолчала, вздохнула ещё раз и сказала примиряюще тихо:
– Ведь тебе учиться надо, доченька!
– А я учусь!
– Эх, девка, какая тут уж учёба…
Она права оказалась тогда, мать, на сто процентов права. Через две недели отпуск у Фёдора закончился, и он снова уехал на свой финский фронт, а Ольга стала ждать писем. Она садилась за уроки, но перед глазами было только одно лицо, Фёдора, крупное, как будто увеличенное большой лупой, и у неё каменело тело, она сжималась в тугой комок, лихорадочно думала о нём: каково ему там, среди скользких камней и замшелых елей, в стылые дни и ночи, в грохоте снарядов и мин, словом, в той ужасной обстановке, о которой он так сдержанно рассказывал? Иногда в её сознании возникали страшные эпизоды, в которых корчился Фёдор на шуршащем, как песок, снегу или истекал кровью в мёрзлом окопе, и слёзы катились по щекам, обжигали лицо… Но письма шли регулярно, короткие, как боевые рапорта, и начинённые такой страстью, что после их прочтения Ольга чувствовала, будто в
Фёдор появился неожиданно в середине марта, когда было, наконец, подписано соглашение, и эта зимняя война кончилась так же незаметно, как и началась. Он с вокзала пришёл прямо к Ольге домой, чем страшно взволновал мать, и та, словно испуганная курица, заметалась по комнатам, на ходу убирая разбросанные вещи, что-то шептала про себя. Фёдор – похудевший, почему-то загорелый, от него будто исходил запах костра, хвои, пороха. Ольга прижалась к нему, уже не стесняясь матери, втягивала в себя эти запахи, и у неё закружилась голова.
И снова стремительно побежало время, когда не было даже секунды оглянуться назад в день вчерашний, а только надежды и ожидания вселились в душу, тормошили её, бесшумным шагом устремляли вперёд. После школы она пыталась садиться за уроки, но в глазах стоял Фёдор, а в сознании возникали радостные весенние зори, отчаянное пение птиц, гладь речки Битюг, на которой словно листья лотоса, купались широкие кувшинки, пили студёную воду.
Вечером она бегом бежала к военному городку, который был на окраине, почти в поле. Приходил Фёдор, уставший, пропылённый, шутил: «Эх ты, матушка-пехота, сто прошёл – ещё охота!» И Ольга знала, что сегодня опять был кросс или марш-бросок, а это значит, что её Фёдор вместе с солдатами топал по степи, где уже начинали распускаться цветы, и их густой медовый запах доходил сюда, до городка.
У Фёдора была небольшая комнатушка в гарнизонном общежитии, где висела его шинель с горьким, ещё не выветрившимся запахом дыма и гари, да в шкафу стояли яловые сапоги, в которых он ходил на дежурство. Иногда Ольга заходила сюда, и пока Фёдор мылся, она успевала немного прибраться, стереть пыль со стола и с никелированной казённой кровати, чем вызывала обиду Силина, который в этом усматривал чуть ли не покушение на его мужскую свободу и самостоятельность. Но обида эта таяла быстро, стоило ей прижаться к нему и поцеловать в дрожащие глаза.
Потом они шли в кино или на танцы, а то просто уходили в степь, где до темноты заливались жаворонки, а потом начинали загробно ухать совы, от крика которых становилось страшно, и если бы не Фёдор, не его надёжность, в которую Ольга верила с первого дня, нужно было бы припустить вскачь в городок, испуганно постучать в дверь родного дома.
У родителей Ольги дом был свой, деревянный, не большой, трёхкомнатный, но уютный и тёплый, в котором каждый шаг откликался гулким эхом, скрипом половиц, звеньканьем оконных стёкол. Рядом с домом был сад, двенадцать яблонь-мичуринок да вишни и сливы, которые уже начинали цвести – медовый запах плыл по улице. Они часто бродили по окрестностям, но Фёдор после мартовского посещения больше не заходил в дом. На то была причина. Собственно, не причина даже, а страх перед её отцом. Тот так и не смирился, что его дочь влюбилась, носится, как на крыльях, и совсем забыла об учёбе. А ведь он жил и надеялся, что Ольга станет инженером, таким же железнодорожником, как и он, что на улице, где они живут, соседи будут встречать их с восхищением: «Вот, смотрите, отец и дочь Красниченко – железняки потомственные шагают!»
О потомственности говорить можно было бы без натяжки: дед у Ольги был кочегаром на паровозе, а отец стал машинистом, дальше в глубь времени все поколения Красниченко верой и правдой служили земле, добывали свой тяжкий хлеб в крестьянских заботах. Но Василию Семёновичу очень хотелось, чтобы дочь тоже служила, как он выражался, «по железнодорожному ведомству», ходила бы с ним в депо, где оглашенно, как весенние петухи, поют паровозы, призывно перекликаются друг к другом, словно живые люди, приветствуя и восхищаясь.