Закат Европы
Шрифт:
Трагизм жизни Наполеона – еще не раскрытый поэтом достаточно значительным, чтобы его понять и воплотить в художественном образе, – заключался в том, что, расходуя все свои силы на борьбу с английской политикой, служащей наиболее ярким выражением английского духа, он именно благодаря этой борьбе обеспечил победу английского духа на континенте, так что этот дух в лице «освобожденных народов» нашел достаточно сил, чтобы осилить Наполеона и заставить его умереть на о. Св. Елены. Английский дух произошел из пуританства поколения Кромвеля, который призвал к жизни британскую колониальную систему; начиная со сражения у Вальми, значение которого было понято одним только Гете, как это доказывают его знаменитые слова вечером на поле битвы, при посредстве таких по-английски вышколенных умов, как Руссо и Мирабо, английский принцип стал душою революционных войск, которые были увлекаемы вперед исключительно идеями английской философии. Не Наполеон создал эти идеи, но они создали Наполеона, и, когда он взошел на трон, он должен был дать им дальнейшее распространение, борясь с той единственной силой, именно Англией, которая хотелатого же. Его империя есть произведение английского стиля, воплощенное в жизнь французской кровью. Теория «европейской» цивилизации, западного эллинизма, была выработана в Лондоне Локком, Шефтсбери, Кларком и особенно Бентамом и занесена в Париж Бейлем, Вольтером и Руссо. Под Вальми, Маренго, Иеной, Смоленском и Лейпцигом сражались во имя этой Англии парламентаризма, деловой морали и журнализма, и во всех этих битвах английский дух одержал победу – над французской культурой Западной Европы. У первого консула отнюдь не было плана подчинить Западную Европу Франции; скорее, он хотел – мечта Александра на пороге всякой цивилизации! – заменить английское колониальное государство французским и тем самым создать неуязвимую основу для политически-военного превосходства Франции над областью западно-европейской культуры.
11
Крайняя мера, последнее средство (латин.).
Мы можем рассматривать как исторические случайности то, что мирообъемлющая колониальная система, начало которой было положено испанским гением, могла принять тогда английскую или французскую окраску; и то, что «Соединенные Штаты Европы», которые являлись тогда параллелью царств диадохов и которые в будущем явятся параллелью римской империи, стали благодаря деятельности Наполеона романтической военной монархией на демократической основе, а в XXI столетии благодаря какому-нибудь человеку фактов цезаревского типа станут чисто экономическим фактом. Победы и поражения Наполеона, которые, в сущности, всегда были победою Англии, победою цивилизации над культурой, его империя, его падение, grand nation [12] , эпизодические освобождения Италии 1796 и 1859 годов, которые явились не больше чем переменой политического костюма народа, давно утратившего всякое значение, разрушение немецкого государства, этой готической руины, – все это поверхностные явления, за которыми скрывается великая логика подлинной, невидимой истории; это она потребовала тогда перехода западноевропейской культуры, достигшей своего завершения в французской форме, в форме ancien r'egime [13] , – в английскую цивилизацию. Будучи символами тождественных феноменов, Бастилия, Вальми, Аустерлиц, Ватерлоо, возвышение Пруссии соответствуют, следовательно, таким событиям античной истории, как битвы при Херонее и Гавгамеле, царский мир, поход в Индию и рост Рима. Теперь понятно, почему в войнах и политических катастрофах, этих pi`ece de r'esistance [14] наших исторических исследований, победа не является существенным моментом борьбы и мир не есть цель политического переворота.
12
великая нация (франц.).
13
старый строй, старый порядок (франц.). Государственное устройство и бытовой уклад во Франции до революции 1789 года.
14
самое существенное, самое главное (франц.).
Другим примером может служить обозначаемая именем Лютера неудавшаяся – мы должны это признать – эпоха. Вместо личной деятельности Лютера здесь легко представить себе анонимное развитие – в форме соборов. Савонарола в согласии с французским королем преследовал такую мысль, и многие кардиналы едва ли стали бы мешать занятию им папского престола. Внешнее и внутреннее развитие Лютера случайно совпадает со временем понтификата определенных пап, прежде всего Льва X. Теперь представьте на месте Льва X хотя бы Адриана VI, Как истинный смысл всех битв и декретов Наполеона заключался вовсе не в тех целях, которые он ставил себе и которых достигал, так и все действия Лютера по своему внешнему характеру и реальным результатам нисколько не зависели от более глубоких тенденций воплощенной в нем эпохи. Он мог бы умереть мучеником или папой: ни одна из этих возможностей не была исключена. Но это, скорее, было тем, что греки называли Немезидой, то есть чисто внешней судьбой, касающейся человека, а не идеи. Честолюбивый монах мог бы быть поставлен главою собора; его превращение в дипломатичного папу-реформатора с умеренными взглядами не представляется невероятным. И без того противоречивые настроения и намерения Лютера, окрашенные или ненавистью к себе, или эгоизмом, зависели еще в сильной степени от почтения, оказываемого его личности покровительствовавшими ему князьями, и первоначально его цели не слишком отличались от целей некоторых его современников, в частности от целей последнего немецкого папы Адриана VI. Вполне возможно, что все эти мысли волновали Лютера – ибо что знаем мы о его внутренней жизни? Небольшая вариация способна была тогда изменить всю видимую картину западноевропейской культуры, и церковный раскол казался первоначально совершенно неправдоподобным. В заключение Лютер стал Брутом церкви. Шекспир изобразил тип мечтателя, которому недостает благодати. И это было одной из трагических возможностей развития эпохи – самоуничтожение того, кто ее представляет в действительном мире. Брут убивает Цезаря, Лютер – церковь; оба – во имя теории. Да, Лютерубил церковь. С тех пор она была обречена постоянно обороняться от протестантизма; ее царственная свобода, ее глубокая, в настоящее время нам непонятная либеральность была утрачена навсегда. Она была наивной, теперь она стала мелочно-педантичной. И лютеранство пережило свои Филиппы – в тот момент, когда католический дух в нем создал новую ортодоксию, которая вопреки Лютерову деянию снова и снова оживала в форме пиетизма, рационализма, материализма, анархизма. Вся Реформация, несмотря на свое величие, является только исторической случайностью, той одеждой, в которую облекает себя судьба.
От личности Лютера тянутся тонкие нити назад – к Генриху Льву, и вперед – к Бисмарку, двум другим «случайностям» европейского Севера, в которых нашли себе выражение целые эпохи и которые глубоко родственны друг другу своим торжеством над влечением к Югу, к беззаботности, к упоению (замечательна отчетливая периодичность в 345 лет между символическими актами Леньяно, Вормсом и Кениггрецом). Это доказывает физиогномическую четкость переживания, которая свойственна только западноевропейской душе, с ее глубоким пониманием чистого пространства и истории; параллелью здесь может служить только необычайно прозрачное и логическое построение египетской истории – этого воплощения египетской души.
Кто впитал в себя эти идеи, тот поймет, насколько роковым для переживания подлинной истории должен стать принцип причинности, в своей точной форме свойственный только поздним культурным эпохам, но в тем большей степени оказывающий тираническое влияние на наш образ мира. Кант крайне осторожно выставил принцип причинности в качестве необходимой формы познания. Слово «необходимость» восприняли очень охотно, но оговорка Канта, что применение принципа ограничено только одной областью познания, как раз исключающей современный историзм, была пропущена мимо ушей. В течение всего XIX века старались стереть границу между природой и историей, вернее, поглотить последнюю первою. Чем историчнее хотели мыслить, тем больше забывали, что в этой области вообще нет места для мышления. Насильственно применяя к живому застывшую схему оптически-пространственного отношения, схему причины и действия, тем самым только проводили по чувственной поверхностной картине истории конструктивные линии естествознания, и ни один старческий ум, привыкший к причинному принуждению мысли, не чувствовал глубокой абсурдности науки, которая благодаря методическому недоразумению стремилась понимать становящееся как ставшее. «Целесообразность» была тем боевым словом, с помощью которого цивилизованный дух ассимилировал себе мир. Машина конструирована целесообразно. Вследствие этого она стала полезной. Следовательно, история должна обладать аналогичной конструкцией: на таком умозаключении покоится исторический материализм. Если мы хотим вполне отчетливо пережить подлинное представление судьбы, то мы должны погрузиться в душевную жизнь нашего детства и в мир,
Наука всегда естествознание. Знанию, опыту подлежит только ставшее, протяженное, познанное. Как жизнь принадлежит истории, так наука принадлежит природе – наличным чувственным впечатлениям, понятым как элементы, созерцаемым в пространстве, расположенным согласно закону причины и действия. Может ли в таком случае вообще существовать историческая наука? Припомним, что в каждом индивидуальном образе мира, который только приблизительно похож на идеальный образ, всегда присутствует нечто от обеих областей: природа всегда сопровождается отзвуком жизни, история – отзвуком причинности. Несомненно, в каждой исторической картине есть черты причинности и черты закономерности природы, и на них-то опирается в своих притязаниях всякий прагматизм. Несомненно также, что на впечатлениях этого рода основывается и то чувство, которое действительно случайное противопоставляет судьбе. Как ни странно это звучит, однако случайность в обыденном смысле этого слова внутренне родственна принципу причинности. Их связывает неорганичность, отсутствие и там и здесь направленности. Но и то и другое, по существу, чуждо картине истории; причинность и случай принадлежат поверхности явлений, чувственная пластичность которой пробуждает по крайней мере причинные моменты памяти. Конечно, представление об истории у человека – а вместе с тем и сам человек – является тем более плоским, чем решительнее царит в нем грубая случайность, и, конечно, историческое исследование тем более пусто, чем в большей степени его объект исчерпывается установлением причинных отношений. Чем глубже человек переживает историю, тем более редки у него чисто причинные впечатления и тем несомненнее он ощущает их как нечто лишенное всякого значения. Если мы рассмотрим естественнонаучные сочинения Гёте, то нас поразит, что его изображение живой природы обходится без формул, без законов, что в нем не содержится почти ни следа причинности. Время для него не дистанция, но живое ощущение. Обыкновенный ученый, лишенный живого ощущения и только анализирующий, едва ли обладает даром переживать здесь последнее и глубочайшее. История, однако, требует этого дара; таким образом, оправдывается парадокс, что историк тем значительнее, чем меньше он причастен подлинной науке.
Сказанное может быть охвачено следующей схемой:
Вправе ли мы рассматривать какую-нибудь группу элементарных социальных, физиологических или этических явлений как причину другой подобной группы? Прагматическая история, в сущности, ничего другого делать не умеет. С ее точки зрения это означает постигать историю, углублять историческое познание. В сущности, каждый цивилизованный человек ставит себе практическую цель. Без нее мир казался бы ему бессмыслицей. Во всяком случае, с этой точки зрения совсем не физическая свобода выбора мотивов звучит как нечто комическое. Один избирает в качестве первопричины одну группу, другой – другую; это служит неисчерпаемым источником полемики, и все наполняют свои произведения мнимыми объяснениями хода истории в стиле построений физики. Шиллер дал этому методу классическое выражение при помощи одной из своих бессмертных банальностей, стиха о мировом движении, которое поддерживается «только голодом и любовью». Девятнадцатый век сообщил мнению Шиллера каноническое значение. Тем самым верховным культом стал культ полезного. Во имя века Дарвин принес ему в жертву естествознание Гёте. Несомненно, что жизнь есть развитие в направлении к некоторой практической цели. Средствами для этого служат инстинкт и интеллект. Но существуют ли исторические, душевные, существуют ли вообще живые «процессы». Есть ли у исторических движений, например эпохи Просвещения или Возрождения, что-либо общее с естественнонаучным понятием движения? Когда появилось слово «процесс», с судьбой, во всяком случае, было покончено. Тайна становления была «разъяснена». Логики трагедии до сих пор не было, была только математическая логика. Однако «точный» историк крайне наивен, полагая, будто в картине истории мы имеем следование состояний механического типа, будто оно доступно рассудочному анализу, подобно физическому эксперименту и химической реакции, и будто, следовательно, основания, средства, пути и цели должны образовать осязательную ткань, лежащую на поверхности видимого. Поразительно упрощенная точка зрения. Нужно, однако, признать, что при условии достаточно плоского наблюдателя эта упрощенность оказывается весьма подходящей – для его личности и его образа мира.
Голод и любовь – таковы с этой точки зрения механические причины механических процессов в «жизни народов». Социальная и сексуальная проблемы (обе относятся к физике или химии публичной, слишком публичной жизни) являются, таким образом, само собой разумеющейся темой утилитарных исторических исследований и, следовательно также, соответствующей им трагедии. В самом деле, социальная драма неизбежно становится рядом с материалистическим пониманием истории. То, что в «Избирательном сродстве» было судьбой в высшем смысле слова, в «Женщине с моря» оказывается не более как половой проблемой. Ибсен и все рассудочные поэты наших больших городов остаются в пределах механизма поверхностных жизненных процессов. Они не творят, а конструируют. Они знают только математическую логику, а не логику судьбы. Тяжелая художественная борьба Гебеля всегда являлась только выражением попытки преодолеть элементарность и попросту прозаичность своих скорее научных, чем интуитивных способностей – быть поэтом вопреки им, – отсюда его чрезмерная, совершенно не гетевская наклонность к мотивировке происходящего. Мотивировка означает здесь, у Гебеля, у Ибсена, у Еврипида, желание облечь трагическое – следовательно, живое – в причинную форму. Судьба становится механизмом, физиономия – системой. Геббель говорит в одном месте о винтовом ходе мотивации характера. Казуистика побеждает внутреннее движение. Не вмещающаяся в слова идея, которой проникнуты произведения Гете, закостеневает в практическую тенденцию, в формулу. Таково изменение значения слова проблема, претерпеваемое им при переходе культуры в цивилизацию. В соответствии с этим поэт и историк эпохи цивилизации не подымаются над уровнем партийного политика. Им не хватает внутренней убежденности, глубины, достоинства. В этом отношении любопытно проследить нисходящий путь, ведущий от Гете, в «Эгмонте» которого находятся отдельные сцены большой дипломатической тонкости, к абстрактным рассуждениям Гёббеля и далее – к агитационному спектаклю, составляющему потребность Ибсена и Шоу. Совершенно ясно: в настоящее время исследователи очень далеки от того, чтобы ставить в исторической науке строго морфологические задачи, а поэты – чтобы строить драму как чисто художественное произведение. Культ полезного поставил как здесь, так и там совсем другую цель. Под формой понимают осязательную действительность. Сцена и историческое произведение служат средством для этого. Дарвинизм – правда, бессознательно – внес в биологию политическую окраску. Демократичная подвижность каким-то образом перешла к гипотетической протоплазме, и борьба дождевых червей за существование служит двуногому неудачнику хорошим уроком.
В этом аспекте интеллект одержал победу над душою. В мировых городах нет больше внутренней жизни: она заменилась психическими процессами. Идея судьбы преодолена; есть только механические и физиологические зависимости. Случай есть то, что еще не удалось ввести в физическую формулу. Здесь обнаруживается глубокая противоположность трагедии и эксперимента (который Гете так ненавидел и который делал для него столь ненавистной манеру Клейста). Драмы Клейста, Геббеля, Ибсена, Стриндберга и Шоу суть эксперименты над душой, причем под душой здесь понимается паутинообразное Нечто современной психологии, ассоциационный клубок. Золя создал понятие «экспериментальный роман». В нем идет речь о petits faits [15] , из суммы которых человек исчисляется. Интеллект, поставленный на место первоначальной и даже гетевской интуиции, преобразовал чувственно подвижную картину жизни по своему образу, то есть превратил ее в механизм. Таково значение проблемы трагического в понимании этих писателей. Трагическое – это нецелесообразное (Роемер). Трагическое – это целесообразное в том случае, когда нет никакой возможности использовать его для себя (Нора).
15
Здесь: пустяки, незначительные факты, события (франц.).
Идея первородного греха превратилась в теорию наследственности («Привидения»). Идея благодати означает теперь принцип естественного полового подбора. Попытка «разрешить» проблему сочинением драмы – это лабораторная работа. Мы получаем подтверждение той мысли, что математика принадлежит к области механического. Каждая добропорядочная драма в духе Ибсена заканчивается формулою. Попытка понять жизнь при помощи анатомического и физиологического исследования ганглий, мускульных волокон и белковых соединений и биологическая манера и мания трактовки общественных и экономических вопросов суть родные сестры этой «проблемной» причинной поэзии и помешанной на искании таких же поверхностных мотивов истории наших дней. Вместо судьбы – о которой никто из историков не имеет ни малейшего представления – все они без исключения берутся за социальные и половые «вопросы» и занимаются их «трактованием».