Юдифь
Шрифт:
Отправили нас, так сказать, в карантин, где провели мы аж две недели, ждали решенья своей судьбы. Услышали: все сделали верно, родина вас благодарит, примите правительственные награды.
Приятно. Награда — это награда, однако еще важней сознавать то, что тебе по плечу гусарство.
…Да, он и впрямь любил это слово, произносил его с удовольствием. И неспроста. Была в нем двоякость, так же, как и в его усмешке, двоякость, любезная его сердцу — иронизируя и посмеиваясь, легче сказать свое сокровенное, не опасаясь, что собеседник
Люди входили и уходили. Играл оркестр. Когда он смолкал, до нас доносились удары волн, истово бившихся в парапет. Они звучали почти эпически — мощно и грозно. Как литавры.
— Эту историю Юдифь слушала молча, сосредоточенно, не прерывая меня ни словом. После затянувшейся паузы спросила:
— Вот что мне интересно — если бы вы получили приказ меня пристрелить, исполнили б сами или попросили б замены?
Славный вопрос. Я ее обнял.
— Я это выполню без приказа.
Но не сумел ее развеселить. Вышло, что оба мы отмолчались.
В начале сентября началась Вторая мировая война. Мои соотечественники радовались, что их обошла она стороной. Мне оставалось им посочувствовать. Я понимал, что их ожидает, сам уже жил в другом режиме. Командировки мои участились, и становились они все опасней. Бывало, что я сам себя спрашивал: какого рожна я когда-то выбрал такую сумасшедшую жизнь? В эти минуты я неизменно думал о том, как вернусь в Москву, и разукрашивал эту картинку разными радужными подробностями. Фантазия на тему "Юдифь".
Война надолго нас разлучила — она уехала с мальчиками в эвакуацию, а я регулярно забрасывал в тыл группы особого назначения, попросту говоря — диверсантов. Естественно, бывали проколы, однако, как правило, я справлялся.
Встреча, которую я так ждал, произошла уже в сорок шестом — я задержался на Дальнем Востоке. Помню, как я набрал ее номер, как долго повторялись гудки, один за другим, и как я нервничал. Но вот он — низкий цыганский голос, а мой — как нарочно — сел от волнения. Прокашлялся, пробормотал:
— Юдифь…
В ответ услышал:
— Где и когда?
Мы встретились на Суворовской площади — она называлась Площадь Коммуны — в громадной ведомственной гостинице, длинном, занявшем почти квартал, казарменном здании, закрепленном за Министерством обороны.
Был очень морозный февральский день. Мы долго присматривались друг к другу. На этот раз время взяло свое. Она постарела и поседела. Но это была Юдифь — остальное уже не имело большого значения.
Семья ее почти уцелела. Отец, тот умер еще в тридцатых, в войну она потеряла мать — старая женщина не совладала с тяготами и переездами. Где-то в пути она подхватила дрянное воспаление легких. Кончилось плевритом и смертью. Зато и супруг и дети — с нею.
Мертвым — покой, живым — любовь. Пусть даже в этом унылом номере, пусть на казенной простыне, под байковым чужим одеялом.
Она спросила:
— Сильно намыкались?
Я
— Через край.
— Что дальше?
И тут я ее огорошил:
— А дальше — на пенсию, в отставку. Вы рады?
Она рассмеялась:
— Я рада. Но чем же вы займетесь? Цветочками?
Цветы были страстью Шарлотты Павловны. Она это знала. Но мне не хотелось обмениваться такими уколами. Я был настроен слишком серьезно.
— Юдифь, я хочу написать пьесу.
Она огорчилась:
— О, боже милостивый! Опомнитесь. Зачем это вам? Я знаю многих достойных людей, которые сгинули в этом омуте.
— Не бойтесь. Я выживу. Буду писать о том, что знаю, и то, что чувствую.
Она вздохнула, сказала:
— Несчастный…
Потом провела обнаженной ручкой по поредевшим моим волосам, прижалась:
— Расскажите, как жили.
Что ей расскажешь? Разве я жил? А если и жил, то это была все та же бессердечная жизнь. И я припомнил одну историю, которая меня донимала. Я долго пытался ее забыть, но ничего не выходило.
Мне вообще досталась тяжелая, слишком тяжелая война. Всегда входил в нее с черного хода. Пусть ты годами дубил свою кожу, а все-таки — живой человек. Самое беспросветное дело — это водить по тылам диверсантов. Люди они молодые, отчаянные, и мало кто из них понимает, что им назначено, что их ждет. Выжили из них — единицы. В сущности, я вел их на смерть. Счастливчикам выпадала быстрая, а неудачникам — долгая, пыточная. Страшная мученическая Голгофа.
Однажды я вел такую группу, проводником у нас был старик. Из местных, знал там каждую тропку. Он мне пришелся по душе — неторопливый и рассудительный. Прежде чем слово сказать, подумает. Прежде чем сделать шаг, примерится.
Вывел он нас, куда мы просили. "Теперь прощайте. Дай Бог удачи. А я — назад, пока не хватились". "Спасибо, — говорю, — помогли нам. Выполнили гражданский долг". Пожал ему руку, он повернулся, и я всадил ему пулю в затылок. Там же мы его закопали.
Конечно, он этого не заслуживал, и, безусловно, он нам помог. Но через час он мог оказаться в умелых профессиональных руках, мог дрогнуть и дать на нас наводку. А я не смел рисковать — ни собою, ни теми, кто мне целиком доверился и за кого отвечал головой. Цементу положено быть надежным.
Не нужно было ей это рассказывать, но я, как всегда, ходил по краю. И я хотел, чтобы эта женщина, которая вошла в мою душу, любимая дочь, жена поэта, известного советской стране, счастливая мать двоих вундеркиндов, меня принимала несочиненным, таким, каков я на самом деле, и больше того, брала на себя хоть часть моего нелегкого груза.
Она лежала рядом со мною и долго смотрела в потолок, давно не беленный, в кривых потеках. Потом неожиданно произнесла:
— Вы все-таки должны понимать, уж если решили войти в словесность — рукой, которая это сделала, нельзя написать ничего доброго.