Воспоминания
Шрифт:
Владимир Васильевич увлекался своим делом, изучил и знал потребности своих покупателей и их покупательную способность, подбирал для них вещи, вызывал по телефону в случае получения могущего их заинтересовать товара.
В молодости Владимир Васильевич был ярким представителем московской купеческой молодежи 80-х годов. Беззаботный, легкомысленный, он любил веселиться и по-купечески швырял деньжишками в кабаках и ресторанах. Пить он любил и обычно быстро размякал.
Помню, как однажды он говорил мне: «Все-таки такую свинью, как я, трудно найти, можно пить, но напиться до положения риз на собственной свадьбе — вещь невероятная».
Во всем этом происшествии всего более удручало его кроткое отношение к этому факту со стороны его молодой жены. В женатой
Когда Владимир Васильевич открыл свою антикварную торговлю, его поездки но России участились, и в одной из них сопровождал его я, о чем в своем месте будет речь.
У нас в детской Владимир Васильевич имел кличку «king Edward», данную ему моей англичанкой за некоторое сходство с покойным английским королем Эдуардом.
До самой своей смерти Владимир Васильевич, несмотря на многие превратности судьбы, умел оставаться и веселым и беззаботным на вид. Всегда одинаково радушно встречал гостей и насильственно угощал их за столом. Вообще обряд еды и угощения у Постникова был мучительной процедурой, унаследованной от предков — кунцов-калужан. С раннего утра до позднего вечера в их доме у Нового Спаса всегда стоял на столе кипящий самовар и было сервировано угощение. Когда бы к ним ни пришли и сколько бы времени ни пробыли, они не успокаивались, пока почти силой, если нельзя уговором, не напотчуют гостя до отвала. А в торжественные дни праздников, общих или семейных, к ним просто опасно было ездить, так как такая поездка обязательно вызывала желудочное заболевание.
В. В. Постников, пивший и куривший всю жизнь без отказа, за несколько лет до своей смерти внезапно раз и навсегда бросил эти свои привычки, но столь же радушно угощал посетивших его.
— Пьешь? — бывало, спросит он у меня. — Пьешь. Ну, хорошее дело — пей, пока печень не заболит вроде меня, а потом брось.
— А где помещается печень?
— Ну, раз этого не знаешь, значит, она у тебя не болит, пей себе на здоровье, а я уже выпил, что мне полагалось, да не только на свою жизнь, но и на две других.
В старости он стал очень благообразен, отпустив длинную окладистую бороду «под Карла Маркса», как он заявлял. До конца своих дней этот старик не потерял способности увлекаться, и темы его увлечений в старости так же быстро сменялись, как и в молодости, — он сменял любовь к книгам на любовь к серебру, к фарфору и бисерной вышивке. Он умер в 1940 году тихо и безмятежно в своей комнатке у Страстного монастыря. Старик в свое время сделал мне много добра, и я этого никогда не забуду, так же как и его постоянно повторяемый мне завет: «Не спеши жить!..» Лишь впоследствии, сделавшись старше, я вполне уразумел всю простую мудрость этой короткой фразы.
В отличие от В. В. Постникова, постоянного посетителя нашего дома в званые и незваные дни, мой дядя Сергей Александрович являлся к нам лишь в незваные дни, неизменно к утреннему завтраку, к часу дня. Дядя Сергей Александрович был одним из тех московских чудаков, которыми всегда славилась древняя столица. Его оригинальность была подлинная, без малейшей рисовки и отнюдь не ради привлечения к себе интереса. Всегда скромно, немного старомодно, но исключитель но изящно одетый, в длинном сюртуке с тщательно расчесанной холеной ассирийской бородой кудряшками и с аккуратно подстриженной курчавой же седой головой и надушенный тяжелыми английскими духами, он появлялся у нас дома неожиданно и редко. В детской мы звали его «дятлом» за его постоянное обращение к своим племянникам с фразой «Ну, дятел ты эдакий». Он мало разговаривал, предпочитая слушать и наблюдать своими маленькими проницательными глазами, глубоко сидевшими
К нам в дом он обычно приезжал посмотреть, что у отца нового в его коллекциях. Лишь впоследствии отец стороной узнавал, что Сергей Александрович такую-то вещь видел у Алексея Александровича 6* и очень ее одобрил. А получить одобрение дяди значило очень много для всякого коллекционера. Сергей Александрович коллекционировал немногие картины и рисунки русских художников, женские серьги, драгоценные табакерки и случайно пленивший его старинный фарфор и хрусталь. Но в его коллекциях не было ни одной плохой вещи. Жил он на углу Большой Дмитровки и Богословского переулка, занимая обширную квартиру. К себе домой он никогда никого не пускал и вещей своих никому не показывал за тем редким исключением, когда ему нужна была консультация. Бывали у него изредка и товарищеские, интимные вечеринки, но в этом случае далее столовой и передней гости не допускались.
Ложился снать он обычно часов в пять-шесть утра, вставал часа в четыре вечера. С исключительной методичностью он обходил московских антикваров в определенные, точно установленные для каждого дни. В эти дни, зная, что придет Сергей Александрович, хозяева магазина не закрывали, а ждали его терпеливо до восьми-девяти часов вечера. У антикваров он отбирал то, что ему нравилось, и заставлял прислать к себе на дом, ни слова не говоря о цене. Дома он изучал отобранные вещи, руководствуясь не только проверкой их подлинности. но и своими собственными особыми соображениями. Вещь, вызвавшая сомнение в ее подлинности, немедленно отсылалась обратно, другие же вещи оставлялись на более продолжительное время и «жили» у дяди, который общался с ними ежедневно. Затем в один прекрасный день он либо отсылал их назад, либо заходил в магазин и, спросив, сколько вещь стоит, платил наличными, не торгуясь.
— Ты понимаешь, — впоследствии говорил он мне, когда незадолго до смерти приблизил меня к себе, — в каждую хорошую вещь, которую создавал настоящий художник, он вкладывал свою душу, свое «я», — вот если это «я» начинает мне говорить, то, значит, вещь хорошая и ее надо брать. Неважно, кто был художник — придворный или крепостной, живописец, ювелир, мастер по фарфору или кустарь, все равно в них сущность одна и душа в них одна — человеческая. Вот почему и картина Кипренского говорит мне не громче, а порой даже тише, чем какая-либо поповская или гарднеровская чашка, которую делал и расписывал какой-нибудь крестьянин. А вот фабричная чашка, как она ни будь сделана, — ничего мне не говорит — она молчит.
Раз как-то он подарил мне прекрасную английскую миниатюру, сказав: «На, возьми, это вещь хорошая и настоящая, но она меня не щекочет: без любови она сделана — одно мастерство».
Дядя собирал свою замечательную коллекцию по какому-то неведомому мне, но очень определенному плану, продуманному и проверенному. Помню, как однажды я ему указал на какой-то висевший у него чрезвычайно посредственный рисунок и выразил мысль, что подобным произведениям не место в его собрании.
— Оставь, — сказал дядя, — это мне нужно…