Веселый мудрец
Шрифт:
— Там, где с большей пользой свои знания и опыт на алтарь положить смог бы... С вашего позволенья, по министерству просвещения пойти намеревался.
— Вот, сударь, туда и обращайтесь. Я же ничем помочь не могу... Так-с...
Котляревский хотел было сказать, что ничего другого он и не ожидал, а зашел сюда только для очищения совести, чтобы не жалеть потом: мог же, мол, зайти и не зашел. Что же касается министерства, то он был и там однажды, однако ему отказали, хотя было известно: люди нужны, в частности преподаватели гимназий, уездных училищ. Но зачем говорить об этом солдафону? Что это даст?
Кто он
— А к графу Кочубею, сударь, не обращались? Он, кажется, из ваших мест, ведает делами, министерства внутренних дел, и, я наслышан, люди ему надобны. Отчего бы вам не предложить свои услуги?
Да, разумеется, приставом тебя бы взяли, Иване, или будочником куда-нибудь на Шпалерную, найдется и дело: вышвыривать из кабаков слишком загулявших выпивох и в знак благодарности получать за это стакан водки. Возьмут и тюремным надзирателем в Петропавловку — охранять несчастных колодников в тайных казематах, пропитавшихся гнилью и плесенью, где и сам ты не увидишь света белого, одну лишь свинцовую Неву, а по другую сторону — утопающий в огнях Зимний.
Котляревскому стало невыносимо обидно, однако он усмехнулся:
— Премного благодарен за совет, ваше превосходительство... Боюсь, однако... — его голос помимо воли зазвенел, налился силой, — боюсь, не смогу им воспользоваться, и без меня на Руси чинов полицейских предостаточно. Зачем без надобности пополнять достославную армию?
Как хотелось бросить в холеную, бесстрастную физиономию «его превосходительства», лишенного души и сердца, свысока взирающего на окружающий мир, все, что ой думал о нем. Но в последнее мгновенье прикусил язык: чего этим добьется! Ничего! Только хуже сделает для себя. Благодари судьбу, что успел хотя бы выпустить здесь «Энеиду». А в поэме есть место и для тебя, господин генерал, всмотрись только — и узришь себя в одном ряду с себе подобными, попавшими в ад, чтобы платить сполна за все, что творили в этом мире. Поэма разойдется по белу свету и сделает свое дело. И тогда... Ах, да что он размечтался, он, полунищий сочинитель. Лучше поскорее уходи отсюда — на простор, на чистый воздух!
— Честь имею, господня генерал.
Сопровождаемый тяжелым взглядом, Котляревский переступил порог. Не чуя ног сбежал вниз, надел поданную швейцаром шинель. Чудилось: сейчас за ним будет спущена свора борзых, и все — швейцары, адъютанты, жандармы — затюкают, закричат: «Ату его!»
Шел неспешным шагом. Миновал будочника. Не оглядываясь, чувствовал спиной, всем существом своим: из-за красных штор следит ненавидящий взгляд, который готов пригвоздить его к мостовой, растоптать...
В номере меблированных комнат, повалившись в кресло, ощутил смертельную усталость. Сердце сдавила горькая обида, какой никогда, сколько себя помнил, не испытывал. Как ни уговаривал себя, она не проходила. Лишь много лет спустя
В тот вечер решил окончательно: ехать! И как можно скорее.
2
Семнадцать лет назад он уехал из-под родного крова и все эти очень нелегкие годы нигде надолго не задерживался, чувствовал себя человеком, постоянно пребывающим в дороге; остановившись где на день, в ином месте на месяц, на год, а то и дольше, он все равно оставался путником: приходил час, и раздавался манящий звон поддужных колокольцев. В предчувствии скорого отъезда к нему являлось упоительное, ни с чем не сравнимое состояние освобождения, простора.
И на сей раз, едва почтовая карета проехала городскую заставу и шлагбаум, резкой чертой отделивший прошлое от настоящего, остался далеко позади, знакомое состояние восторга охватило его, и он готов был уже забыть все огорчения и обиды, глубоко ранившие сердце. Главное — он едет, причем домой, а все остальное не имеет значения. Как музыка, звенит, переливаясь, под резной дугой колокольчик, высоко на козлах видна широкая спина ямщика, солнце посылает первый утренний привет; под колесами стелется бесконечная полоса наезженного тракта, по обе стороны уходят, убегают назад одинокие березки, измочаленные колесами кусты терновника, а в стороне от дороги, словно кружась, уплывают в обратный путь бревенчатые, черные от времени, едва видные из земли крестьянские избы.
Котляревский неотрывно смотрел в оконце и думал, вспоминал своего друга Николеньку Гнедича.
Гнедич прибежал проститься на почтовую станцию и неожиданно в последнюю минуту спросил: «Неужто уезжаете?..» Словно не знал об этом раньше. Молодой друг не верил, не мог поверить, что предстоит расставание, и, может, навсегда; за прошедшие два года они подружились, полюбили друг друга и не мыслили своей жизни без постоянного общения.
— Сиротой остаюсь, — Гнедич как-то неловко, боком прижался к Котляревскому.
— Что так? Даст бог, увидимся! — Иван Петрович дружески обнял Гнедича, взял под руку. — Следующим летом приезжай. Побродим по околицам, за Ворсклу отправимся. Как хорошо там в летние вечера.
Гнедич печально усмехнулся:
— Хорошо бы. Но ведь она не отпустит.
«Она» — это «Илиада». Гнедич дни и ночи, словно каторжник, добровольно взявший на себя непомерный труд, проводил у письменного стола. Великий Гомер, святыня древнего мира, под его волшебным пером оживал в русском переводе. В канун Нового года Гнедич одарил друзей еще одним десятком переведенных строф.
Сколько еще лет мученического труда предстоит ему — никому пока неизвестно... Не скоро, очень не скоро он увидит Полтаву — «Илиада» унесет лучшие его годы, он отдаст ей всю сознательную жизнь; впрочем, иной судьбы для себя, случись такая возможность, он все равно не захотел бы.
На повороте Котляревский выглянул в оконце. Проплыли золоченые маковки Смольного Монастыря, игла Петропавловского собора, таяли очертания дворцов и казарм. Еще верста, сотня саженей — и вот уже совсем пропала Северная Пальмира, ее проглотил ненасытный туман.