Ватикан
Шрифт:
— Что?
— Ты пытаешься постичь Бога разумом, но чудо на то и чудо, что рассудком его не постичь. Ты молился Богу, научился разговаривать с Ним, и вдруг тебе кажется, что Его нет, что Он больше не…
— Только не вдруг, — прервал его Гаспар, — а после долгого ряда бедствий и разочарований.
— Не прикрывайся тем, что видели твои глаза и чего не понимает твоя душа. Не прикрывайся собственным невежеством.
— Но в энциклике «Вера и разум»…
— Привязался ты к этой энциклике, — прервал его Косме. — Забудь про нее! Бог не в энцикликах! — выкрикнул он. — Бог не в энцикликах!
— Что?
— А то, что Бог это не догма! То, что Бога ни
— Но Папа… — сказал брат Гаспар.
— Папа, Папа! — взволновался Косме. — Ни слова больше не хочу слышать об этом олухе! Послушай, Гаспар, неисповедимые дороги мудрости Божией всегда оборачиваются безумием для людей. «Бог умер». Ха! Да это всего лишь одна из миллиона сентенций, а монах живет непосредственными переживаниями. Как мог ты допустить, чтобы чье-то красное словцо обезоружило тебя? Неужели так слабо было присутствие в тебе Господа? Так плохо распоряжался ты своим духом? Тысячу раз говорил тебе и тысячу раз повторю, если будет нужно: вся наша слава, брат мой, состоит в том, чтобы делать невидимое видимым, в том, чтобы улавливать исходящее от Него сияние и передавать его таким, каким мы его видим, не позволяя нашим толкованиям и способности к самообману замутнять реальность Его существования, а ты, глубокоуважаемый брат мой, не только истолковываешь, но и сочинительствуешь — вот что ты делаешь… Подумай о том, что святые, — добавил Косме, — это те, которых Господу угодно оставлять на краю бездны. Противься, Гаспар, противься, ибо мы не сомневаемся, что Его милосердие бесконечно.
— Весь этот мистицизм, — непреклонно отвечал ему брат Гаспар, — психопатия, и не более.
Приор возвел очи горе, поднял требник, который держал в руках, и стукнул им Гаспара по голове.
— Знаешь что? — сказал он. — Дух твой глубок и подлинен, но умишком Господь тебя точно обделил. Эта твоя гордыня, эта надменность — все это от невежества, а корень твоего невежества в том, что ты считаешь себя светочем, но знаешь, кто ты на самом деле?
— Голубиный помет.
— Именно. Ты — голубиный помет. Скажу больше: ты — неверующий голубиный помет.
— Неверующий? — удивленно спросил брат Гаспар.
— Кто-то оставил на Земле свой след — тебя, не веришь? Или думаешь, что сам собой появился? Бедный Гаспар, нетерпеливый и нетерпимый к чужим ошибкам. Или думаешь, у меня нет своих счетов с иерархами? Но речь о том, чтобы принять ниспосланное нам свыше, как сделал распятый добрый разбойник. Я в монастыре уже больше сорока лет — ты только представь — и до сих пор не знаю, что значит быть монахом. А ты, наоборот, думаешь, что… Гаспар, Гаспар, бедный Гаспар. Ты еще молод, и у тебя впереди долгий путь, но есть урок, который ты должен затвердить побыстрее и вбить в свою безмозглую голову: вера есть воля, вера есть воля, воля и ничего более. Потом, если Господь пожелает ниспослать нам благодать видения или экстаз, примем их с благодарностью, но пока…
— Пока? — спросил Гаспар.
— Пока надо скрепя сердце признать, что правильно — прямо противоположное тому, что делаешь ты, погружаясь в безумие… Потому что ты думаешь, что Бог посылает нам только экстазы, видения, озарения, духовную пищу и духовные радости, в конечном счете тонкие душевные проявления, но, Гаспар, бедный Гаспар, это всего
Гаспар ответил «да», и приор улыбнулся той улыбкой, которая всегда обезоруживала всех братьев.
— Надеюсь, Гаспар, надеюсь, не то смотри — прикажу тебе продавать рождественские лотерейные билеты, знаю, как тебе это будет неприятно.
На следующее утро, пораньше, Гаспар вытащил пару монастырских чемоданов и спрятал их в кустах на ближайшем пустыре, постаравшись — это уж точно, — чтобы его никто не заметил; днем он тайно проник в контору монастырского пансиона и взял там несколько ассигнаций и кое-какую мелочь, так что вместе с небольшими сбережениями, которыми он располагал, — в основном приношения туристов, которые он втихомолку клал себе в карман, — это составило достаточную сумму, чтобы отправиться в отпуск на пару месяцев; и вот наконец, еще до шести вечера того же дня, Гаспар в цивильном платье уже покупал газету и садился в маршрутный автобус.
Господь Бог, Папа и Ватикан были на устах у всех и каждого. Газету заполняли страницы своих изданий неточными сведениями и разной чушью, профессионалы в области общественного мнения без устали обсуждали случившееся, цитировали к месту и не к месту Ницше — словом, морочили публике голову, как могли. Церковные власти других конфессий, напротив, хранили осторожное молчание, и, хотя чрезвычайные события в граде святого Петра также затронули их, никто не решался высказывать свое мнение или делать далеко идущие выводы. Мировые религии, бывшие на протяжении столетий врагами, теперь заразились ядовитыми бациллами больного противника, с беспокойством следя за ватиканскими потрясениями, отравленные всеобщим недоверием, что лишний раз доказывало, что все верования, какими бы разными они ни были, зависели друг от друга.
Однако в мире, настолько жадном до новостей, ни одна из них не могла удерживать внимание больше, чем на пару месяцев, вследствие чего новость очень скоро отошла на второй план, затем на третий, а затем и вовсе скрылась из виду. Точно так же богословские дискуссии расползлись по углам, пока не заглохли вовсе, и, так или иначе, Церковь, настолько прочно укоренившаяся в современной цивилизации, ее институтах и центрах власти, не понесла никакого ущерба от произошедшего скандала. Это был хорошо отлаженный механизм, не нуждавшийся ни в ком и ни в чем, кроме холеных, безупречных бюрократов, вроде Хакера, которые с величайшим самоотвержением — никогда не получавшим соответствующего воздаяния — трудились вдали от людских глаз.
— Здравствуй, мама.
— Здравствуй, Гаспарито.
— Может, обнимешь меня?
— Конечно.
Мать и сын обнялись, и у обоих на глазах выступили слезы.
— Какой ты худенький.
— Не плачь, мама.
— Не могу, Гаспар. Дай мне выплакаться…
Безутешная скорбь заполнила улицы, площади и источники их душ, скорбь, суть которой составляла память: память об отце, которого судьба покарала хронической и неизлечимой болезнью, человеке, который за всю свою жизнь мухи не обидел, но без всякой видимой причины понес кару по кровавой прихоти нелепого, кровожадного и смрадного Бога, а также память о сестре, которой не исполнилось и двадцати лет.