У Германтов
Шрифт:
Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле
Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила; «Я ото всего от этого какая-то не такая», и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: «У меня в животе какая-то тяжесть», и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не «Комбре», а презрительно – «Комбрёнка» и чувствовала, что превращается там в «бабенку») и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере «все уж ему рассказать».
Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился.
В трудных обстоятельствах его всегда «отыскивали», он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз:
– Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить.
На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: «Ни цветов, ни венков». Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: «Таким людям, как вы, спасибо не говорят».
– Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу.
– Ничего особенного, – ответил родственник. – Утром я получил письмо из Комбре – погода там ужасная, а здесь солнце греет вовсю.
– Однако барометр упал, – заметил отец.
– Где, вы сказали, плохая погода? – переспросил дедушка.
– В Комбре.
– Меня это не удивляет. Когда здесь плохая погода, в Комбре – хорошая, и наоборот. Ах, боже мой! Вы заговорили о Комбре. А Леграндену-то написали?
– Да, не беспокойтесь, он извещен, – ответил родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно раздвигала улыбка от удовлетворения, что он и об этом подумал.
Вдруг отец выбежал из комнаты; я подумал: уж не случилось ли чего-нибудь очень хорошего или очень плохого? Однако всего-навсего приехал доктор Дьелафуа. Отец встретил его в соседней комнате, точно актера, который сейчас появится на сцене. Дьелафуа приглашали не для лечения, а для удостоверения, как приглашают нотариуса. Доктор Дьелафуа, наверное, был замечательным врачом, великолепным лектором; кроме этих сложных ролей, которые он исполнял блестяще, он играл еще одну и в ней на протяжении сорока лет не знал себе равных; эта роль, не менее своеобразная, чем роль резонера, скарамуша [292] или благородного отца, состояла в том, что он являлся удостоверить агонию или смерть. Его имя ручалось за то, что он в этом амплуа в грязь лицом не ударит, и когда служанка докладывала: «Господин Дьелафуа!» – вам казалось, что вы смотрите пьесу Мольера. Величественности осанки соответствовала неуловимая гибкость его пленительно стройного стана. В связи с горестным событием красота черт его лица стушевывалась. Профессор вошел в безукоризненно сидевшем на нем черном сюртуке, в меру грустный, не выразил соболезнования, потому что оно могло быть воспринято как фальшь, и вообще не допустил ни малейшей бестактности. У смертного одра настоящим вельможей показал себя он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, не утомив ее и проявив наивысшую корректность по отношению к лечащему врачу, а затем прошептал несколько слов моему отцу и почтительно поклонился матери – я почувствовал, что отец чуть-чуть не сказал ей: «Профессор Дьелафуа». Но профессор, боясь проявить назойливость, уже отвернулся от нее и великолепно разыграл уход, предварительно с самым естественным видом получив гонорар. Он
292
Скарамуш – персонаж итальянской комедии, олицетворение фанфаронства и трусости.
– Знаете, что нам телеграфировали ее сестры? – обратился к нашему родственнику дедушка.
– Да, о Бетховене, мне говорили, просто хоть в рамку вставляй, меня это не удивляет.
– Моя бедная жена так их любила! – отирая слезу, сказал дедушка. – Но сердиться на них не надо. Они сумасшедшие – я всегда держался такого мнения. Что это, почему перестали давать кислород?
Моя мать сказала:
– Мама опять начнет задыхаться.
– Нет, нет, – возразил врач, – кислород действует долго, а скоро мы ей дадим еще.
Я подумал, что про умирающую так бы не сказали и что, если благоприятное действие кислорода продлится, значит, надежда на спасение бабушки есть. Свист кислорода на некоторое время прекратился. Но блаженная жалоба дыхания изливалась по-прежнему, легкая, беспокойная, беспрестанно обрывавшаяся и воскресавшая. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось – то ли оттого, что переходило из одной октавы в другую, как у спящего, то ли по причине естественных перерывов, вследствие анестезии, усиливавшегося удушья, ослабления сердечной деятельности. Врач опять пощупал бабушке пульс, но теперь, словно какой-то приток нес свою дань в высохшую реку, новая песня ответвлялась от оборванной музыкальной фразы. И фраза вновь звучала в ином диапазоне, но все такая же вдохновенная. Быть может, бабушка даже и не сознавала, какое множество радостных и нежных чувств, сдавленных страданием, бьет из нее, словно внезапно вырвавшиеся на поверхность родниковые воды. Можно было подумать, что из нее исходит все, о чем ей хочется нам сказать, что только наше присутствие вызывает ее излияния, торопливость, горячность. Сотрясаемая всеми вихрями бабушкиной агонии, не рыдая, но по временам обливаясь слезами, мама была так же бездумно неутешна, как неутешна ветка, которую исхлестывает дождь и раскачивает ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.
– Должно быть, она уже ничего не видит, – проговорил дедушка.
– Трудно сказать, – возразил доктор.
Когда я дотронулся губами до бабушки, руки у нее задвигались, по всему ее телу долго бежала дрожь, и то ли эта дрожь была непроизвольна, то ли иным ласковым душам свойственна повышенная чувствительность, различающая сквозь покров бессознания то, что они любят, почти не нуждаясь в помощи рассудка. Неожиданно бабушка, привстав, сделала нечеловеческое усилие, точно защищая свою жизнь. Франсуаза не выдержала и разрыдалась. Вспомнив, что говорил доктор, я решил вывести ее из комнаты. Но тут бабушка открыла глаза. Я кинулся к Франсуазе, чтобы приглушить ее рыдания, пока мои родные будут разговаривать с бабушкой. Шум кислорода стих, доктор отошел от кровати. Бабушка умерла.
Несколько часов спустя Франсуаза в последний раз, не причиняя им боли, причесала красивые ее волосы, только чуть тронутые сединою и до сих пор казавшиеся моложе ее самой. А теперь напротив: они одни являли собою венец старости над помолодевшим бабушкиным лицом, на котором уже не было ни морщин, ни складок, ни отеков, ни припухлостей, ни впадин – ни одного из следов, которые в течение многих лет оставляло после себя страдание. Как в те далекие времена, когда родители выбирали ей супруга, ее черты были теперь бережно изваяны душевной чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтою о счастье и даже безгрешной веселостью – всем, что постепенно разрушили годы. Жизнь, уходя, унесла с собой связанные с ней разочарования. Казалось, уста бабушки сложились в улыбку. Смерть, точно средневековый ваятель, простерла ее на ложе скорби в обличье молодой девушки. [293]
293
…в обличье молодой девушки. – В описании смерти бабушки Пруст руководствовался в основном впечатлениями, произведенными на него кончиной матери, которую смерть также омолодила.