У Германтов
Шрифт:
В ожидании я начал прохаживаться мимо скромных садиков. Когда я поднимал глаза, то кое-где в окнах видел молоденьких девушек, а под открытым небом, на высоте второго этажа, гибкие и легкие, в новеньких лиловых платьях, молодые гроздья сирени то здесь, то там висели на ветках и колыхались от ветра, не обращая внимания на прохожего, поднимавшего глаза на зеленые их антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, выстраивавшиеся у входа в парк Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние дни и напоминавшие чудесный ковер на стене провинциального дома. Я пошел по тропинке, которая вела на лужайку. Здесь меня опахнул свежий, резкий ветер, как в Комбре, а на глинистой, влажной деревенской почве, какая могла быть и на берегу Вивоны, все-таки передо мной предстала вовремя явившаяся на место сбора вместе со всей стайкой своих подружек большая белая груша, и она покачивалась, улыбаясь, и вывешивала на солнце, точно занавес из овеществленного и осязаемого света, дрожавшие на ветру, отполированные и высеребренные солнечными лучами цветы.
Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в этой женщине, в которой сосредоточивалось для него все, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии завета, [121] представляла собой объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его и не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана [122] », ту самую, которая несколько лет назад, – на этом свете женщины уж если меняют положение, то необычайно быстро, – говорила сводне:
121
Скиния завета – у древних евреев походный храм, устроенный Моисеем во время странствования евреев по пустыне.
122
«Рахиль,
– Стало быть, завтра вечером, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь, пошлите за мной.
И когда за ней действительно «посылали» и она оставалась в комнате одна с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, заперевшись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она тотчас же освященными ритуалом движениями начинала снимать с себя одежды, как раздеваемся мы в приемной у доктора, который должен нас выслушать, и останавливалась на полдороге, только если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, – так врачи, обладающие тонким слухом и боящиеся простудить больного, слушают, как он дышит и как работает у него сердце, через белье. Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею ни обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь «Рахиль, ты мне дана» я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или же являются для других тем, чем была для меня Рахиль. Мысль, что ее жизнь может возбуждать мучительное любопытство, казалась мне нелепой. Я мог бы рассказать Роберу о многих ее постельных делах, которые меня совершенно не интересовали. А как бы огорчили они его! И чего бы он ни дал, чтобы о них разузнать, хотя так бы и не допытался!
Я отдавал себе отчет, сколько человеческое воображение способно накопить за завесой небольшой части человеческого лица, хотя бы лица этой женщины, если только воображение познакомится с нею первым; и, наоборот, на какие жалкие вещественные составные части, не имеющие никакого значения, обесцененные, может распасться то, что составляло предмет стольких мечтаний, если знакомство состоялось иначе, наипошлейшим образом. Я понимал, что вещь, за которую я не дал бы и двадцати франков в публичном доме, где мне ее предложили бы за двадцать франков, – не дал бы, потому что там она была всего-навсего женщиной, которой хотелось заработать двадцать франков, – может стоить больше миллиона, дороже семьи, дороже самого завидного положения в обществе, если сперва она представилась нашему воображению существом неведомым, манящим, которое нелегко словить и удержать. Разумеется, и Робер и я видели одно и то же некрасивое узкое лицо. Но пришли мы к нему разными путями, которые никогда не сойдутся, и о наружности этой женщины мы так до конца и останемся при своем мнении. Это лицо, с его взглядами, улыбками, движениями губ, я узнал, будучи посторонним наблюдателем, только как лицо некоего предмета, который за двадцать франков сделает все, что я захочу. Таким образом, его взгляды, улыбки, движения губ показались мне лишь знаками каких-то общих проявлений, в которых ничего индивидуального нет, отыскивать же личность под этими знаками у меня недостало любопытства. Но то, что мне было предложено в качестве исходного пункта, это на все согласное лицо, для Робера являлось конечной целью, к которой он шел через столько надежд, сомнений, подозрений, мечтаний! Он давал более миллиона, чтобы иметь, – чтобы не доставалось другим, – то, что мне, как и другим, предлагалось за двадцать франков. Почему он не получил этого за такую цену – это могло зависеть от чисто случайного мгновения, мгновения, когда та, что как будто уже готова была отдаться, уклоняется – может быть, потому, что у нее назначено свидание или же еще почему-либо, из-за чего она сегодня менее сговорчива. Если подобного сорта женщина имеет дело с мужчиной душевно ранимым, то – если даже она этого не замечает, в особенности же если заметила, – начинается страшная игра. Слишком сильно переживая свою неудачу, чувствуя, что без этой женщины он не может жить, душевно ранимый мужчина гонится за ней, она от него убегает, и вот почему улыбка, на которую он уже не смел надеяться, оплачивается им в тысячу раз дороже того, во что должна была бы ему обойтись высшая ее благосклонность. В подобных обстоятельствах бывает даже, – это когда из сочетания наивности представлений с боязнью страданий рождается безумное стремление превратить продажную девку в недоступный кумир, – что этой высшей благосклонности и даже первого поцелуя он так и не добьется, он не посмеет заикнуться о них, чтобы она не поставила под сомнение искренность его уверений в том, что он любит ее платонически. И мучительно жаль бывает тогда расставаться с жизнью, так и не узнав, что же такое поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете. Сен-Лу, впрочем, удалось снискать у Рахили все виды благосклонности. Конечно, если б он узнал теперь, что они предлагались всем и каждому за луидор, то ему было бы страшно больно, и все же он отдал бы миллион за то, чтобы она продолжала дарить его своей благосклонностью, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его, – это выше человеческих сил и случается только против нашей воли, под влиянием какого-нибудь могучего закона природы, – свернуть с дороги, на которой он стоит, на которой лицо любимой женщины видится ему только сквозь его мечты. Неподвижность этого некрасивого лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергшегося сверхмощному давлению двух атмосфер, представлялась мне равновесием двух бесконечностей, вплотную приблизившихся к ней, но не встретившихся, ибо она разделяла их. И в самом деле: глядя на нее, мы с Робером видели разные стороны тайны.
«Рахиль, ты мне дана» я и за человека-то не считал, а ют сила человеческого воображения, самообман, порождавший любовную муку, меня изумляли. Робер видел, что я взволнован. Чтобы он подумал, будто меня растрогала красота груш и вишен в саду напротив, я перевел глаза на них. А их красота трогала меня отчасти так же, она тоже обращала мое внимание на нечто такое, что не только видишь глазами, но и чувствуешь сердцем. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, не обманывался ли я, как Магдалина, когда в другом саду, в день, память которого приближалась, она увидела человеческий облик и «подумала, что это садовник»? [123] Хранители воспоминаний о золотом веке, наглядные доказательства, что действительность не соответствует нашим о ней представлениям, что в ней могут воссиять и чудо поэзии, и волшебное сияние невинности и явиться наградой, которую мы постараемся заслужить, эти большие белые создания, восхитительно склонившиеся над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, – не были ли они скорее ангелами? Я и любовница Сен-Лу сказали друг другу несколько слов. Мы пошли по деревне. Дома здесь были грязные. Но около самых убогих, тех, которые словно сжег серный дождь, таинственные путники, остановившиеся на один день в проклятом городе, [124] светоносные ангелы широко простирали над ними ослепительное покровительство своих крыльев – крыльев цветущей невинности: то были груши. Сен-Лу прошел со мной вперед:
123
…она увидела человеческий облик и «подумала, что это садовник»? – Речь идет о евангельском эпизоде, когда Мария Магдалина, узрев воскресшего Христа, приняла его за садовника (Ин. 20, 15).
124
…в проклятом городе… – Имеется в виду библейский Содом.
– Мне бы очень хотелось побыть с тобой вдвоем, я бы даже предпочел пообедать с тобой наедине, словом, провести все время до того, как надо будет идти к тетке. Но обед – это такое удовольствие для моей девчушки, и она, понимаешь ли, так со мной мила, что я не мог отказать ей. Да она тебе понравится: она литературна, очень чутка, и с ней так приятно пообедать в ресторане, она такая славная, такая простая, всегда всем довольна.
Я полагаю, однако, что как раз в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отошел на мгновение от женщины, которую он, от ласки к ласке, исподволь сочинял, и вдруг увидел на некотором расстоянии другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее не похожий, – увидел самую обыкновенную потаскушку. Расставшись с прекрасным садом, мы направились к парижскому поезду, но на вокзале Рахиль немножко отстала, и тут ее узнали и, подумав сперва, что она одна, окликнули невысокого полета «шлюшки», вроде нее самой: «Эй, Рахиль, поедем с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, как раз рядом с нами есть свободное место, скорей, потом вместе пойдем на скетинг! [125] » – и они уже собирались познакомить ее с двумя «приказчиками», своими кавалерами, ехавшими вместе с ними, но, заметив, что Рахиль слегка смутилась, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, а она тоже с ними попрощалась – не без чувства неловкости, но дружелюбно. Это были две бедные шлюшки в пальто с воротниками из поддельного котика, и вид у них был почти такой же, как у самой Рахили, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он их не знал, не знал, как их зовут, и, удостоверившись, что они хорошие знакомые его подружки, подумал, что в ее жизни, наверное, был, и, пожалуй, есть и теперь, такой уголок, о котором он и не подозревал, и что та, другая, жизнь резко отличается от их совместной жизни, что там можно иметь женщину за луидор. Та жизнь лишь приоткрылась перед ним, но вместе с нею он увидел и совсем иную Рахиль, не ту, которую он знал, а Рахиль, похожую на этих двух шлюшек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась перед ним: он увидел на некотором расстоянии от его Рахили Рахиль-шлюшку, настоящую Рахиль, если исходить из того, что настоящая
125
Скетинг – это слово, появившееся во французском языке в 70-е годы XIX века, обозначает как катание на роликовых коньках, так и площадку, на которой этим спортом занимаются.
126
…жизнь на площади Пигаль… – Воссоздана в 1880 г. на картине Огюста Ренуара (1841–1919), хранится в Национальной галерее (Лондон).
– Пожил бы ты со мной год, я бы поила тебя водой, и ты чувствовал бы себя гораздо лучше!
– Решено, уедем.
– Но ведь ты же знаешь, что мне нужно много работать (она уверила себя, что из нее выйдет настоящая актриса). Да и что скажет твоя семья?
Тут она, обратившись ко мне, начала критиковать его семью, и ее критика показалась мне совершенно справедливой, да и Сен-Лу, проявлявший непокорность, когда речь заходила о шампанском, тут вполне с ней согласился. Я считал, что возлияния для Сен-Лу опасны, у меня было такое чувство, что любовница оказывает на него влияние благотворное, и я уже готов был посоветовать ему плюнуть на семью. Я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе, и на глазах у молодой женщины выступили слезы.
– Несчастный страдалец! – сдерживая рыдания, сказала она. – Они его там уморят.
– Успокойся, Зезетта: он вернется, его оправдают, ошибка будет исправлена.
– Но до тех пор он умрет! Ну хоть, по крайней мере, у его детей имя будет незапятнанное. Но какие муки он терпит – вот что меня убивает! И представьте себе: мать Робера, женщина благочестивая, говорит, что он должен остаться на Чертовом острове, даже если он невиновен, – какой ужас, правда?
– Да, совершенно верно, она это говорит, – подтвердил Робер. – Моя мать именно такого мнения, это истинная правда, но она безусловно менее чувствительна, чем Зезетта.
На самом деле в этих обедах, «таких приятных», ничего хорошего не было. Дело в том, что, как только Сен-Лу появлялся со своей любовницей в публичном месте, ему начинало казаться, что она заглядывается на всех мужчин, и оттого мрачнел, она же замечала его дурное настроение, и, быть может, ей нравилось поддразнивать его, а еще вернее, она не пыталась разубеждать его из глупого самолюбия, задетая его тоном; она притворялась, что не спускает глаз с какого-нибудь мужчины, причем иногда это не было пустой забавой. Стоило какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе или если даже в их извозчике было что-то привлекательное, Робер, которому сейчас же обо всем докладывала ревность, замечал это раньше своей любовницы; ему мгновенно рисовалось, что перед ним одно из тех гнусных созданий, которые, – о чем он говорил мне в Бальбеке, – находят удовольствие в том, чтобы развращать и позорить женщин; он умолял свою любовницу отвести взгляд и тем самым обращал на него ее внимание. А иной раз, найдя, что в своих подозрениях Робер выказывает тонкий вкус, она в конце концов переставала дразнить его, чтобы он успокоился, согласился пойти пройтись и таким образом дал ей возможность заговорить с незнакомцем, и зачастую ей удавалось условиться с ним о свидании, а иногда у нее с этого начинались интрижки.
От меня не укрылось, что, как только мы вошли в ресторан, на лице у Робера появилось озабоченное выражение. Дело в том, что ему сейчас же бросилось в глаза то, что от нас ускользнуло в Бальбеке: Эме, выделявшийся среди своих заурядных товарищей умением скромно блеснуть, совершенно непроизвольно излучал из себя нечто романическое, что обычно исходит на протяжении нескольких лет от пушистых волос и греческого носа, и этим он отличался от многих других слуг. Слуги, почти все уже довольно пожилые и до ужаса безобразные, живо напоминали священников-ханжей, елейных духовников, а чаще – прежних комиков, потому что их лбы, в форме сахарной головы, можно теперь найти разве лишь на портретах, вывешенных в по-старинному скромных фойе уже не пользующихся успехом театриков, – на портретах, на которых они изображены в ролях лакеев или священноначальников, а в ресторанах эти величественные официанты составляют особый тип, сохраняются в виде некоего совета жрецов то ли благодаря строгому отбору, а может быть, благодаря обычаю, в силу коего должность официанта переходит по наследству. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел принять заказ, а в это время целая процессия опереточных верховных жрецов направилась к другим столикам. Эме осведомился о здоровье моей бабушки, я спросил, как поживают его жена и дети. Эме был хорошим семьянином, и мой вопрос его растрогал. Глядя на него, можно было сказать, что это человек умный, волевой, но знающий свое место. Любовница Робера до странности внимательно его рассматривала. Однако впалые глаза Эме на его неподвижном лице, которым небольшая близорукость придавала таинственную глубину, ничего не выражали. В провинциальной гостинице, где он прослужил много лет до перехода в Бальбек, красивый очерк его теперь уже слегка пожелтевшего и утомленного лица, которое столько лет, вроде гравюры, изображающей принца Евгения, [127] можно было видеть все на том же месте, в глубине почти всегда пустой залы, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, – по всей вероятности, за неимением знатоков, – он долго оставался в неведении насчет художественной ценности своего лица, а так как он был лишен темперамента, то и не захотел бы выставлять ее напоказ. В лучшем случае какая-нибудь заезжая парижанка, в первый раз остановившись в этом городе, подняла на него глаза, может быть, попросила его прислужить ей в номере до отхода поезда и запрятала в прозрачную, не меняющуюся, глубокую пустоту существования этого верного мужа и провинциального слуги тайну прихоти без видов на будущее, тайну, которую никто никогда не стал бы разоблачать. И все же Эме, должно быть, заметил пристальность впившегося в него взгляда молодой артистки. Во всяком случае, эта пристальность обратила на себя внимание Робера, потому что я увидел, как на его лице проступает румянец, но не яркий, – тот, что вспыхивал, когда Робер вдруг приходил в волнение, – а слабый, неровный.
127
…изображающей принца Евгения… – Имеется в виду либо Евгений Савойский-Кариньян (1663–1736), австрийский военный и государственный деятель, гравюра которого хранится в Лувре в Кабинете эстампов, либо принц Евгений де Богарне (1781–1824), сын Александра де Богарне и Жозефины де Богарне, изображенный на гравюре под названием «Принц Евгений на могиле своей матери».