Трильби
Шрифт:
Глориоли пел простенькую песенку, живую и грациозную, почти достойную слов, написанных бессмертным Мюссе. Я так люблю эти строфы, что не могу удержаться от искушения процитировать их, это доставляет мне такое удовольствие, будто я сам их сочинил:
Привет, Сюзон, цветок лесной,
Ты хороша ли, как бывало?
Гляди, вернулся я домой,
По свету побродив немало.
Я шел по всем путям земным,
Я сам любил и был любим,
Но то, что было,
Не
О друг мой милый.
Открой мне дверь!
Я помню дней весенних цвет,
Когда глаза ты опустила
И скромно мне сказала:
«Нет, моя пора не наступила!»
Увы, тогда я ждать не стал,
Ужель теперь я опоздал?
Но то, что было,
Не стоит вспоминать теперь.
О друг мой милый,
Открой мне дверь!
[20]
Когда выступал Глориоли, вам казалось, что в сравнении с ним все певцы в мире достойны лишь жалости.
В тот вечер больше никто не пел. Глориоли устал, а петь после него ни у кого не хватило наивности или смелости.
Возможно, кое-кто из моих читателей помнит эту певчую птицу Глориоли, промелькнувшую как метеор. Не будучи профессиональным певцом, он иногда снисходительно соглашался выступить за сотни гиней в залах великих мира сего, но он пел во много раз лучше, просто из одной любви к искусству в студиях своих друзей.
Глориоли — самый высокий, красивый и представительный из всех евреев, один из сефардимов [21](вернее, один из серафимов) — приехал из Испании, где был младшим компаньоном крупной фирмы Моралес, Пералес, Гонзалес и Глориоли. Они были виноторговцами из Малаги, и он путешествовал как представитель своей фирмы, вина которой были превосходны и имели большой сбыт в Англии. Но за месяц, который он провел в Лондоне, голос его принес ему гораздо больше золотых, чем его товар, так как испанские вина имели себе равных — да не прозвучит это клеветой на них! — но подобного голоса не было ни у одного мужчины во всем мире, как не было и певца законченнее, чем Глориоли.
Так или иначе, на Билли пение его подействовало сильнее любого вина; перед этим в течение многих дней он бредил одним Глориоли и теперь так щедро выражал свое восхищение и благодарность, что тот почувствовал к Маленькому Билли искреннюю, симпатию (особенно когда узнал, что его юный и пылкий почитатель один из известнейших художников Англии). В знак своей приязни к Билли он доверительно поведал ему за ужином в этот вечер, что каждое столетие имеет своих двух соловьев — только двух! — мужчину и женщину, певца и певицу. И вот в наш девятнадцатый век, он, Глориоли, и есть тот самый соловей!
— Я охотно этому, верю! А женщина, певица, так сказать «соловьиха», кто она? — спросил Маленький Билли.
— Ах, друг мой… прежде это была Альбони, до тех пор, пока года два назад не появилась маленькая Аделина Патти, а теперь это Ла Свенгали.
— Ла Свенгали?
— Да, дружок! Вы когда-нибудь ее услышите и тогда посмотрите, что это за певица!
— Неужели вы хотите сказать, что. у нее голос лучше, чем у мадам Альбони?
— Дружок мой, яблоко кажется прекрасным плодом, пока вы не попробовали персик! А голос Ла Свенгали — это персик по сравнению с яблоком, то есть
— Держу пари, вы говорите о Ла Свенгали, — сказал сеньор Спарима.
— Да, черт возьми, вы слышали ее?
— Конечно, в Вене, прошлой зимой, — подхватил величайший в мире учитель пения. — Я совершенно потерял голову! До встречи с ученицей этого проходимца Свенгали я не сомневался, увы! что умею учить, как надо петь. Говорят, он женился на ней!
— Этого «проходимца Свенгали»? — вскричал Маленький Билли. — Да это, должно быть, тот самый Свенгали, которого я знал в Париже, известный пианист! Мой приятель!
— Он самый! Большой пройдоха (с вашего разрешения), настоящее имя его Адлер; мать его была польской певицей, он учился в Лейпцигской консерватории. Он, конечно, большущий артист и великий учитель, если смог научить так петь! И какую женщину! Прекрасную как ангел — но непроходимо глупую! Я пытался завязать с ней разговор, но она могла сказать мне в ответ по-немецки всего лишь: «Конечно» или: «Да неужели?» И ни слова ни на каком другом языке: английском, французском, итальянском, хотя она поет на них! И как поет! Божественно! Она воскресила настоящее бельканто, которого никто не слышал уже сотню лет…
— Что же у нее за голос? — спросил Билли.
— Самый необыкновенный, которым когда-либо обладала обыкновенная смертная, диапазон три октавы — четыре! И такого тембра, что при первых же его звуках даже люди, абсолютно лишенные слуха, не отличающие одной ноты от другой, плачут от восторга наряду со всеми остальными слушателями. Все, что передавал Паганини своей скрипкой, — она передает голосом, только лучше! И каким голосом! Настоящий эликсир жизни!
— Я готоф поспорить, што ви гофорите о Ла Сфенкали, — сказал подошедший Крейцер, знаменитый композитор. — Какое чуто, а? Я слышал ее в Петербурга в Винтер Паласэ. Все женщины сошли с ума, снимали свои шемчуга и брильянти и дарили ей; патали на колени, кланялись и целофали ей руки. Она не происнесла ни слофа, таже не улыбнулась. Мушини сабились по углам. Смотрели на эту картину, стараясь скрить слезы — таже я, Иоханн Крейцер! Таже сам император!
— Вы шутите, — сказал Билли.
— Друк мой, я никогта не шучу, когта гофорю о пении. Вы сами ее когта-нибудь услышите и согласитесь со мной, что есть дфа класса пефцов. В одном классэ Сфенкали, в тругом все остальные.
— Она исполняет только классическую музыку?
— Не знаю… Фсякая музыка хороша, когта ее поет Ла Сфенкали. Я забиваю песню: я могу думать только о — пефце. Фсякий хороший пефец может спеть красифую песню и, конешно, достафить удофольствие! Но я предпочитаю Ла Сфенкали, поющую гамму, пефцу, исполняющему самую прекрасную песню на сфете — таже, если я сам ее написал! Так пели, фероятно, феликие итальянские пефцы прошлого столетия. Их искусство было утеряно, она фозродила его! Наферное, она научилась петь прежде, чем гофорить, иначе у нее не хватило бы фремени изучить фсе, что она знает, — феть ей нет еще тридцати! Сейчас она поет, слафа богу, в Париже — в Гранд-Опера! И после рошдества приедет сюда, штоби петь в Трури-Лэйн. Шульен платит ей десять тысяч фунтов за концерт.