Тишь
Шрифт:
— Как незаметно жизнь прошла! — сказал он печально.
Хотел прибавить еще что-то, выражающее всю тоску о промелькнувшей жизни, близкое, интимное, но, пока искал это самое важное, Карась поправил штаны и заговорил свое:
— Я не люблю эту философию — ну ее к черту! Сон отбивает…
Заговорили оба разом, не слушая и слыша друг друга. И то, что безуспешно старались и не могли сказать вчера, значительное и глубокое, что скользило в мыслях близко, но неуловимо, а в слове выходило туманным и тусклым, — теперь выливалось неожиданно просто, ясно и последовательно, несмотря на диковинные скачки. Мысль, словно озаренная неожиданным светом, приобрела необыкновенную силу проникновения…
И было что-то сердечно-сладостное
— Я — кочевник, — говорил Карась, — разъезды… мотаешься туда-сюда почти круглый год. Когда вернешься домой, доберешься до кровати — дня три спишь без просыпу, рад месту… И с детишками некогда… Растут двое: мальчишка и девчонка… Может, хорошими людьми выйдут… Оглянуться некогда… Вот — и старость подползет — не заметишь…
В беззаботно-ясном, равнодушном тоне чуть слышно дрогнула дребезжащая нотка… Тонким жалом впивалась боль в сердце, тихая, долгая…
С этой болью Максим Семеныч и проснулся. Встал. Понял, отчего боль: лежал на левом боку…
Звонили — должно быть, к обедне или к «Достойному». В открытые настежь двери, через коридор и галерейку, вместе с медными певучими звуками тянуло с улицы утренней свежестью и конским запахом с базара. За окнами колыхалась пестрая зыбь многоголосного говора, мягкое тарахтенье телег, короткое ржание, отдельные всплески крика, а со двора шумно залетал запоздалый крик кочета.
Максим Семеныч вздохнул. Поглядел на свои босые, угловатые ноги, сокрушенно покрутил головой. Почему это во сне так: как будто вчерашнее, а словно совсем другое? Вчерашняя полусонная, ленивая беседа с Карасем была — как всегда бывает в редкие и хорошие минуты, после приятной еды и изрядной товарищеской выпивки: умозрительная, серьезная и немножко бестолковая. А во сне вот — словно иной свет и особое постижение… Сейчас уж и не вспомнишь, о чем было? О жизни?..
Ну, что же — жизнь, как жизнь. Обывательская. Много не вылущишь из жизни земского ветеринара: мокрецы, подседы, ящур, сибиреязвенный прививки и прочее. Разъезды, съезды… Ну, карты… В часы грусти — выпивка, перепалки с Таней… Обыкновенное. Возможно, что бывает и более осмысленная, интересная жизнь, но… какая, где, у кого? — пальцем не укажешь. И живешь по инерции…
Иногда думается, что могло бы сложиться и несколько иначе, чуть-чуть уютнее, культурнее, опрятней. В личной, по крайней мере, обстановке. Конечно, Таня туповата, вульгарна, порой тяжела… могла бы быть и иная подруга жизни. И Маруська с Зинкой могли бы писаться Карповыми — его фамилией, а не Мутовкиными, по фамилии Тани. Нет, не Тани даже, а ее законного супруга — рыжего мужичка Мишки Мутовкина, человека ослабшей, потерянной жизни, прозванного — за наклонность к кудрявой речи Французом.
Но раз сложилось так — делать нечего.
Детишки связали… Маруська с Зинкой растут уже по-господски, и Мишка Мутовкин, когда работает у Максима Семеныча, обращается с ним на вы, Маруську зовет: Морея Михайловна, а Морее Михайловне всего пять лет. Таню, которая обходится с ним с оскорбительным высокомерием, называет Татьяной Спиридоновной и на супружеские права никогда не посягает — смирный человек. Лишь изредка, в дни бурного запоя, подтравленный насмешливым поощрением слободчан из ссыпщиков и купечества, любителей веселого развлечения, он зайдет против дома «с низами», полутораэтажного, не так давно купленного ветеринаром у разорившегося старого хлеботорговца Прохватилова, и в долгой, изысканной речи, искусно пересыпанной крепкими выражениями, час-другой отчитывает Максима Семеныча, пока не изольет всю обиду сердца.
В одном из таких полемических штурмов он прозвал Максима Семеныча профессором кислых щей и эта нелепая кличка так и укрепилась в слободе за ветеринаром.
Максим
Мишка сочувственно слушал, выпивал в очередь из пузатого стаканчика, горестно крутил головой и говорил:
— От ада ключ, а не баба… О себе дюже слишком понимают!..
— Жизнь мою она исковеркала — вот в чем суть, Миша.
Но жизнь была — как жизнь: надежно налаженная, сытая, ровная, скучно-деловая, сплетенная из мелких забот и монотонного досуга. Как любая рядовая жизнь. Шли неустанной чередой похожие один на другой дни, недели, месяцы, годы. Тихо, мирно, безмятежно, незаметно. Была работа, в которой обтерся, наметал глаз, приобрел навык. Были привычные радости и горести, радости — маленькие, горести — не очень глубокие. Порой приходили минуты тоски. Бог весть, из каких углов выползал ее тяжелый, едкий туман, но жизнь тогда представлялась безнадежно-серой, зря пропащей, бесповоротно-проигранной. И тогда чувствовалась непобедимая потребность напиться вдребезги, до положения риз, залить едкую ржавчину в сердце, сбросить шелуху обыденщины, забыть окружающую мелкоту. И напивался. А, напившись, объяснялся в любви какому-нибудь встречному мужичку и плакал, или затевал ссору с Мордальоном, а то глупо хвастался, мечтал вслух, строил широкие планы, собирался в Москву и Петербург — там предполагалась настоящая жизнь, свет и смысл… Проклинал слободу Елань: она растащила по мелочам его душу, вязкой тиной засосала крылатые мечты молодости…
Но проходил хмельной подъем, наступали трезвые будни, и он возвращался со стыдливо-виноватым выражением блудного сына в мягкое, бесшумное лоно слободской жизни. Слобода была, как слобода — не лучше, но и не хуже других: вроде небольшого городка в стороне от железных путей. Глуховато, но кое-какие волны цивилизации докатывались и сюда. В граммофонах выступал Шаляпин. Ссыпщики покрупнее вели серьезную игру в банчок и в железку. Два раза в неделю приходила почта. Хлеботорговец Иван Степаныч Грохотов, развертывая «Русское Слово», озабоченно говорил: «Ну, как-то наш бюджет? дошел до своей точки, нет ли?..»
Воздух здесь был насыщен здоровым запахом чернозема, пшеничной соломы и арбузов. Интересы и разговоры были прикованы к ценам на подсолнух, просо, яйца. Пуд, при покупке хлеба у мужиков, считался «с фунтом», т. е. в 41 фунт. Осенью и зимой шли отсюда в центры обозы с свиными тушами и битой птицей. Хороший уголок, хозяйственный, крепкий и покорный работе. Заезжие люди свыкались с ним скоро и просто, с готовностью оседали в нем, обзаводились собственностью и их уже не тянуло отсюда в безвестную даль.