Тени
Шрифт:
— Пан доцент был уже?
— Нет еще.
— Тогда я на минутку.
Омульский подумал, что кто-то хочет его навестить, может, инженер Валенга или ротмистр Холуба, — и вдруг увидел стоящего напротив него, в ногах кровати, священника. Гость был в белом халате, наброшенном на стихарь, лицо у него разрумянилось, как будто он бежал, казалось, он едва заметно улыбается. Омульский, для которого так важны были вера, Церковь и литургия, столько раз в жизни ходивший к исповеди и к причастию, сейчас испугался и начал мысленно повторять одно и то же: ох, значит, это происходит со мной, да, ну ничего, ничего, ничего, — но, наверное, показал глазами или губами, что не возражает, а может быть, ему даже удалось улыбнуться, потому что священник приступил к исполнению обряда, относившегося к его здешним обязанностям. Продолжалось это, впрочем, недолго — вероятно, священник спешил. Его силуэт сдвинулся вправо и исчез из поля зрения, а Омульский почувствовал себя лучше, испытал облегчение и даже как будто радость. Старый еврей умолк, погрузился в пустоту и темноту вместе со своим странным, смешным и страшным миром и чужим Богом, — а Омульскому белый светлый священник подал руку, даруя во имя Божие истинный покой и прощение.
Теперь Омульский знает, что он стар и болен,
ГУТМАН, ИЛИ ПОСЛЕДНИЙ УРОК НЕМЕЦКОГО ПЕРЕД КАНИКУЛАМИ
Перевод С. Равва
В рассказе о Гутмане все правда, даже его фамилия. Я легко мог бы ее изменить и придумать другую, например, Кляйнман или Гроссман, может, было бы забавней, но зачем? То, о чем я рассказываю, происходило полвека назад в одном не очень большом провинциальном городе. Там имелось все необходимое: учреждения, школы, костелы, вокзал, театр, суд; через город протекала река, его окружали поля, луга и леса. И это — не литературный вымысел. Город был совершенно реальным и — как бы лучше сказать? — вместе со своими жителями, взрослыми и нами, абсолютно самодостаточным, чтобы существовать тогда и продолжать жить в воспоминаниях. Да и зачем что-то менять в той, так хорошо сохранившейся в моей памяти действительности?
Мы с Гутманом учились вместе три года, с первого по третий гимназический класс, а потом он перешел в классическую гимназию, а я — в естественно-математическую. Он был хилый, болезненный и такой маленький, что в кабинете врача, куда нас загоняли два раза в год, осенью и перед летними каникулами, чтобы взвесить, измерить, простучать грудную клетку и проверить глаза, указатель ростомера из-за редкого использования заклинивало в двух местах: на высоте моего роста и тотчас же (ведь наши фамилии соседствовали в журнале) на полметра ниже, когда определяли рост Гутмана. Здоровье у него, как я сказал, было слабое. В школу, особенно весной и осенью, он ходил через пень-колоду, а когда появлялся после двух недель отсутствия, у него были потрескавшиеся губы, глаза блестели, а кожа на лице и на руках выглядела истончившейся, словно с нее только что сняли повязку. Но, как всегда, он был аккуратно одет, чистенький, пахнущий смесью парфюмерии и лекарств: одеколона, туалетного мыла, сиропа от кашля — и как будто бинтами.
Гутман никогда не участвовал в наших потасовках, впрочем, ребята его и не задирали — он не давал повода. От нападок его уберегала тщедушность. Да и кому могли быть интересны его хлипкие мышцы? Победа, не требующая усилий, как известно, не сулит славы. Те немногие, кто к нему иногда цеплялся из-за нелюбви к заморышам, не находили поддержки. У нас еще не было в моде издеваться над слабыми. К Гутману, в общем, хорошо относились; но его не трогали и еще по одной причине: он был единственным, кто в начале года, а иногда и в других ситуациях, на вопрос старосты о вероисповедании мог ответить: «Иудейское». В классе на мгновение наступала тишина, мы почему-то удивлялись, нам становилось как-то неловко, стыдно, но и охватывала гордость — всё вместе — из-за того, что среди нас есть один иудей. В нашем классе, наполовину католическом, наполовину протестантском, Гутман был явлением странным, как сбившаяся с пути перелетная птица.
Учился он, ну, если и не прекрасно, то очень хорошо, его отец не знал с ним хлопот. На уроках сидел тихо, не вертелся, не глазел по сторонам, слушал внимательно и в любой момент был готов ответить на вопрос учителя. Иногда только, особенно после болезни, бывал задумчив, но, едва называли его фамилию, мгновенно вскакивал и толково отвечал. Время от времени (правда, крайне редко), когда мысли Гутмана блуждали очень уж далеко, он отвечал невпопад, не по теме, в классе начинали смеяться, но Гутман тут же спохватывался, исправлялся, и учитель ставил ему высокую оценку. Гутман обладал качеством, которого большинство из нас были лишены: какой-то внутренней потребностью всё знать и очень хорошо учиться.
От физкультуры, то есть уроков физического воспитания, Гутман был раз и навсегда освобожден, но в начале каждого учебного года учитель физкультуры требовал от него медицинскую справку, которую Гутман вручал ему по всем правилам, в конверте. Учитель вдумчиво читал справку, говорил, что Гутман освобожден только от трудных упражнений, но не от присутствия на уроке, и заставлял его приходить и вместе с нами маршировать с песней, шагать на носках, на пятках, наклоняться вперед-назад, выполнять упражнения на растяжку и на равновесие. Потом, когда мы тренировались на брусьях и козле, прыгали через барьеры, играли в баскетбол или гандбол, Гутман сидел себе на скамейке, мог заниматься, читать или наблюдать за нами. В конце урока он клал книжку на скамейку и принимал участие в последнем упражнении: марше с песней. Выстроившись парами, мы обходили зал или спортплощадку размеренным шагом или с легкими подскоками и пели:
Бушует буря вокруг нас,
Не склоним головы.
И нам не страшен бури час,
Сердца наши сильны.
И пусть поют сердца,
Хоть рвутся паруса
[16]
.
Учитель физкультуры был членом «Сокола»[17] и, кажется, не любил нашего школьного доктора, приверженца Пилсудского, а может, наоборот, не помню. Да это и не важно. На школьные экскурсии Гутман не ездил, не принимал участия и в наших прогулках, не ловил с нами рыбу, не ходил за грибами, хотя иногда, воскресным утром (только когда стояла очень хорошая погода), его можно было встретить с отцом и матерью на вокзале. Они отправлялись в какой-то недалекий поход. Отец Гутмана в спортивном костюме и туристических ботинках, на спине рюкзак, в руке палка. Мать в платье а-ля Гретхен, с плетеной соломенной корзинкой в руках. Маленький Гутман снаряженный, как отец, только все у него было меньшего размера:
— Ты, наверное, хочешь стать адвокатом, как твой отец? — спросил учитель.
Гутман еще раз встал и сказал:
— Да, пан учитель.
Стоял июнь, через неделю мы должны были получить свидетельства об окончании третьего класса. После каникул нам с Гутманом предстояло расстаться, потому что я собирался в естественно-математическую гимназию. Шел последний урок немецкого, как всегда скучный, но наши судьбы были решены, и нам уже ничего не грозило. Ничто уже не могло ни помочь, ни помешать. Несмотря на открытые окна, в классе стояла невыносимая духота. С улицы вползал зной, принося одуряющий запах цветущих акаций. Иногда доносилось тарахтение колес и ленивый стук копыт по булыжной мостовой. Мы думали о чем угодно, только не о том, про что читал и переводил Борута, лучший в классе знаток немецкого. Я, например, думал об одном месте над рекой, в тени низко свисающих ветвей ивы. Вода там глубокая и спокойная, можно прыгать, плавать, нырять. Я ощущал прохладу тени и запах распыленной в воздухе воды. Борута, жертва собственного усердия, читал предложение за предложением и каждое старательно переводил. Текст был трудным, с множеством слов, которых мы не понимали. Черт знает, откуда учитель его выкопал, точно не из нашего учебника немецкого языка; рассказ, хоть и незнакомый, никого не заинтересовал. Там говорилось о каких-то отце и сыне, которые шли по дороге в город. Была страшная жара. Солнце стояло высоко на безоблачном небе, вдоль дороги — ни деревьев, ни домов, только пустынные луга и поля. Жара усиливалась, нигде ни тени, ни воды, даже маленького ручейка или источника не попадалось, до города далеко, а вокруг ничего, только эта пыльная песчаная дорога, кое-где покрытая засохшей грязью. Кто мог слушать подобное на последнем уроке немецкого перед каникулами?! Я все время думал о том месте над рекой под ивами, другие — бог весть о чем, уж наверняка не об этой байке из немецкой книжки или календаря. До города все еще далеко, сын очень устал, едва передвигал ноги. Рот и горло у него пересохли, он мечтал о воде, которой нигде не было. А я держался за ветки, ногами делал движения, как при плавании кролем, вода вокруг меня бурлила и шумела… и вдруг очнулся: что-то случилось. Борута прочитал очередное предложение, но не сумел перевести на польский. Учитель помог ему, и оказалось, что посреди дороги лежала подкова. Обычная такая подкова, потерянная лошадью, наверное, была плохо прибита к копыту. Отец велел сыну поднять подкову и взять себе, но тот ответил (учитель сказал: может, лучше «возразил»?), ладно, сын возразил, что очень устал и у него нет сил нагибаться, да и незачем, — прошел мимо и побрел дальше. Отец вернулся, нагнулся, поднял подкову и спрятал ее в карман (подкову — в карман?). «Ну ничего, Борута, едем, а вернее, идем дальше!» — сказал учитель, и опять отец с сыном шли по пустынной дороге, раскаленной и пыльной. Сын еле тащился, отставал, присаживался на обочину. А я подумал, что сразу после урока побегу за мороженым, а после обеда не пойду к реке в то место под ивами, а позову приятеля, и мы пойдем ловить рыбу в ручье между ольхами. Будем бродить босиком против течения, и вода, чем ближе к роднику, будет становиться все холоднее, а потом и вовсе станет ледяной, и у нас кости начнет ломить от этого холода. Борута опять запнулся и с помощью учителя перевел, что отец остановился около кузни у дороги. Из кузни, пышущей жаром, слышался стук молота. Кузнец в кожаном фартуке стоял у наковальни и ударял молотом по раскаленному добела металлу, от которого летели искры. Отец сказал: «Guten Tag!» и «Gl"uckauf!», что значит: «Добрый день!» и «Удачи!», — и спросил, не купит ли тот подкову. Кузнец осмотрел подкову и сказал, что много она не стоит, ее еще нужно перековать, но лучше хоть что-то, чем ничего, и дал отцу за нее пять пфеннигов, ну все равно как десять грошей. Потом отец и сын опять потащились в жару по этой дороге, а до их дома было еще далеко. Сын все больше отставал, он очень устал, ничто его не занимало, не интересовало, он не смотрел по сторонам, шел, опустив глаза, видел только дорогу и свои пыльные ботинки. Даже не заметил, как отец приостановился около дома, стоящего во фруктовом саду, и за эти самые пять пфеннигов, то есть десять грошей, купил полную шляпу черешни, а может, вишни? «Sauerkirschen — это, скорее, вишни. Немцы еще называют вишни Weichsel. А что значит Weichsel? Ну, кто знает? Гутман?» — «Weichsel — значит Висла, река Висла». — «Очень хорошо. Это странно и смешно, верно? Висла, то есть вишня. Наверное, по берегам Вислы росло когда-то много вишневых деревьев». И снова отец с сыном идут по той дороге, отец впереди, сын бредет сзади. Отец съел одну вишню, а другую уронил на землю. Сын увидел ее на дороге, поднял и съел. Она была очень вкусная, кисло-сладкая, сочная, освежающая, утоляющая жажду! Отец опять съел вишню, а другую незаметно уронил на землю, сын и ее увидел, нагнулся, поднял и съел с большим удовольствием. Так отец с сыном постепенно приближались к городу. Отец ел вишни из шляпы и по одной бросал на землю для сына, а сын думал, что кто-то эти вишни потерял, наклонялся за ними и ел.
Кончался урок, последний урок немецкого перед каникулами. В ту минуту, когда учитель прервал Боруту и сказал, что на сегодня достаточно, я уже съел земляничное мороженое, пообедал и направлялся к реке, но не в то глубокое место под ивами, а в другое, где вода падает с бетонного порога, и можно стоять там, будто под душем, и сквозь струи видеть в радужных цветах всё: целый мир, луга, деревья, тучи. Вдруг учитель спросил:
— Филипович, какой вывод, какой урок, какая мораль следует из рассказа, который мы прочли? Надеюсь, ты слушал внимательно и понял его смысл. Скажи по-польски, потом попробуем перевести на немецкий.