Спящие от печали
Шрифт:
Жестяной грохот и стук молотков участился поверху. Один край лозунга, «Владыкой мира…», со скрежетом сползал по кирпичной стене, другой – «…будет труд», держался всё ещё и не давался весёлым иностранцам.
– А мощный был комбинат, – вздохнул человек. – Ну, берёшь ты их, нет? Смотри! Тяжеленные! По Лунев таких только ходить. Да и ношены долго.
– Беру, – потянулся Порфирий к тележке. – Сдюжу, сдюжу! У меня ноги жилистые от ходьбы непрестанной. Диким волосьём они поросли на морозах и вьюгах… Кто возле наших озёр ходит, у тех волосья лезут догола, а у меня – напротив, по греховности-то;
– От красного переходящего знамени черен.
– Пойдёт! – выдернул Порфирий древко из мусора. – Пойдёт – от красного, чистой кровью воинов наших освящённого. И обломан черен по росту, как раз. Вот так!.. Тот посох надёжней всего держит, которым бит ты ни за что, безвинно, до смерти даже, бывал, да… За кого молиться-то мне? Как начальника этого, могучего, советского, звали?
– Владимир звали, могучего, – недовольно буркнул человек. – Фамилию надо?
– Не-е-ет! Зачем она Господу?
– Затем! – горевали глаза человека сквозь слёзную злую поволоку. – Затем, что негоже фамилию такую стирать со свету! За знаменитого Мирко молись, калика… Всё жизнью его сделано было здесь. Жизнью… А эти пришли – мелкие, прыткие… Прискакали. На чужое… Уничтожают, вот…
+ + +
Он, снова покативший тележку с отжившим, прежним добром к мусорной свалке, ещё отирал лицо предплечьем, вздыхал:
– Чёрненькие, прыткие все… Спасу нет никакого…
– Владимир, значит, – говорил ему вслед Порфирий. – Владевший миром труда. И не совладавший с миром торговли. Вечная ему память, трудяге…
В тот самый миг рухнул на площадь с грохотом, разваливаясь на лету, край жестяного лозунга – с огромной, преогромной даже, высоты.
– Ну, вот и всё. И владыкой мира труд уже не будет, – печально смотрел на новый сор и обломки Порфирий.
И смотрел он, печалясь, вверх, на пустое место, долго прикрываемое лозунгом от пыли и копоти и потому – бледное.
– …А владыкой, значит, будет отныне торговля. Торговля тем, что уже создано было тяжким великим трудом вековым, – бормотал он со старыми ботинками в руках, прижимая локтем сломленное древко. – Эх, люди, люди! Что же наделали вы, свернувшие с пути. Свернувшие с пути своего – на чужой… Свой-то путь только и требовалось, что подровнять малость, но подчистить изрядно, к душе применительно… Не подчистили…
И вот, в котельной, достав, наконец, ботинки из-под стола, решил Порфирий окончательно:
– За людишек хлопотать пора. Насчёт послабления в страданьях.
Он стал обуваться, покряхтывая в досаде на себя:
– Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего. Нет!..
Сонный Амнистиевич со своей лежанки пообещал ему было чаю с сахаром. Но Порфирий, отыскав черен у кадки с водою, подпоясался верёвкой потуже и кинулся опрометью на вокзал, ни свет, ни заря.
+ + +
Уже через час с небольшим, в утреннем полумраке, бродяга Порфирий просился на поезд безбилетно, выбирая вагоны похуже, погрязнее, и переходил с посохом-древком
– Ступай, старик. Не мешай посадке.
– Ступаю, ступаю… Который десяток лет! И башмаков я много истоптал, ступая по этой степище. И вот теперь они у меня такие, что нет им износа. А смирения всё не обрету никак. Не даётся оно, заветное, мне, заблудшему…
И бежал за ним следом, от вагона к вагону, незрелый запах яблок зелёных, крошечных, вместе со старушонкой, иссохшей, будто осенний морщинистый лист. Без вещей, в ситцевом халате и накрывной шали, завязанной узлом на спине, она говорила угасшим голосом:
– С пустыми карманами, вот!.. Возвращаться пора домой, мне бы до Калуги.
– Без билета? Отойди, мать. Не до тебя.
И старушонка с готовностью кивала, и торопилась к другому вагону, и озиралась, стыдясь летнего своего одеянья и самой себя:
– У брата, на станции Чу, на одних яблоках можно было мне лето прожить, – шелестел её голос на холоде, рядом с Порфирием. – Я туда и уезжала по весне, чтобы под Калугой пенсия моя по доверенности шесть месяцев дочери шла, для внуков, на обувку к школе, на тетрадки… Теперь назад мне от брата пора, от бесплатной жизни – домой. Холодно стало, снег скоро пойдёт… Я бы и в тамбуре посидела!..
– Да как же ты, матушка, в Столбцах-то оказалась? Это же крюк! – удивился Порфирий, досадуя слегка на неё, бегущую за ним по пятам неотвязно. – Что ж без пальтишка ты всякого…
Из-под шерстяного платка кротко глянули на Порфирия глаза скорбные, васильковые, – и обдало его, бродягу, такой несказанной женской состарившейся красотою, словно посмотрели на него враз все чистые озёра поздней осени, и речки, и речушки, покорные наступившим холодам совершенно.
– На какой поезд взяли, на том и поехала, батюшка… – шелестела старуха. – Довольна теперь очень. Я – что? А они – разутые, раздетые, дети малые, глупые. Там, под Калугой, на грибах живём, на ягодах. А к школе надо было им одежду. Взять-то негде… Вот, полгода им пенсия моя целиком доставалась. А меня брат яблоками кормил, бесплатно у него до осени глубокой прожила. На станции Чу… Зато в школу детки пойдут. Целый год проучатся теперь! Прошлый-то пропустили, не в чем было им. А так – большая польза получилась для них, батюшка. Очень большая…
И снова просилась старуха, заглядывая в лицо проводницы:
– …Доченька, сойду, где скажешь. Возьми, хоть докуда… Живём под Калугой, сноха второй год очереди ждёт, чтобы на свиноферме работать, а не движется очередь никак…
И оборачивалась она к Порфирию, махала рукою деловито:
– Нет, наши на поезд не возьмут, боятся всего наши, – и бежала дальше, вдоль состава, исхлёстанного холодной пылью и ветрами. – Надо вон к тем… Те старших уважают… Посади как-нибудь хоть в тамбур! Я ведь на станцию Чу без билета уехала в мае. Довезли добрые люди. А тут… Кончились у брата яблоки. Холодно стало… Домой мне пора… Муж-то у дочери в тюрьму сел, за мешок картошки. С поля украл, от безработицы. А на свиноферме сокращения одни…