Спящие от печали
Шрифт:
– Молодёжь, называется. Разве мы, Бирюковы, когда-нибудь так жили?!. Эх! Позорники…
Пусть кричит кто угодно и что угодно. Правых много, всех не переслушаешь. Нюрочка, давно притерпевшись к позору, слушает во сне только свои мысли – и во всём соглашается с ними, во своём: «…Нет, Иван тоже любит тебя, Саня. И ты любишь его. Но вы любите друг друга отдельно – у вас никогда не было общего тела и общей боли».
– Говорил же вам сколько раз?! Бестолочи! Ра-бо-тать надо!!!
«…И вот, мой Саня, ты родился здесь, в Столбцах, в пору невиданной разрухи. Саженцы
– От кого только спекулировать вы научились?.. Загребут вас в один момент с таким заработком, не сегодня – так завтра. И под суд! И правильно сделают… Ладно, давайте ещё стопарь. Отдыхать пойду. Устал воспитывать вас, дураков!
«Смелый мой Саня… Мой маленький, что же ты натворил?! – горюет и горюет Нюрочкина душа в ночи. – Зачем, зачем ты родился – у нас, ничейных людей?.. Зачем, мой единственный, ты родился – здесь?!.»
В эпоху разлома империй нельзя рождаться детям на пограничных окраинах национальных материков.
Вдруг Нюрочкина душа стихает от робости, потому что в эту ночь перелома ей открывается понемногу что-то ещё – совсем иное, потаённое, не осознаваемое прежде… Может быть, России тоже больно – оттого, что они, трое, и все остальные, подобные им, вытолкнуты, как часть её тела, и отторгнуты ею? Исторгнуты, вытолкнуты, выброшены в чужой огромный внешний мир беззащитными и не умеющими дышать чужбиной… Может быть, они – Саня, Иван, Нюрочка – любимы оттого молчаливой тайной настоящей Родиной особенно сильно? И презренье правителей России к ним – к Нюрочке, Сане и Ивану – это только презренье новых правителей к сокровенной самой России?
Россия, родительница! Россия-роженица, насильно вспоротая и наспех зашитая, обескровленная и обедневшая, видны ли тебе в холодной тьме наши страданья?.. В такой холодной, огромной – и не защищающей тьме?
Здесь, в азиатской России, русской Азии, мы дышим тьмой, опасно просторной, и вбираем её зреньем по чуть-чуть – чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить без Родины, сердце: в темноте, обступившей нас со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.
А пока в огромной остывающей тьме родины-чужбины нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть. И молчать – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть надвинувшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на тех, кто оказался чужим миру вещей – миру, ушедшему из-под ног…
Никто не поспешит к таким на помощь, никто не склонится над спящими, не позовёт материнским тихим голосом: «Что? Что с вами?» Никто, никогда… И Нюрочка ещё не знает, что чужие миру вещей – теперь чужие повсюду: вне родины – и на родине: они вне жизни…
Она не знает этого – она крепко спит под могильными венками.
Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца.
Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо – народный крепнущий организм. Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит – и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…»
Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт, имя которого, однако, давно уже принадлежало прошлому – потому, что отпечаталось в нём навечно.
Стесняясь теперешнего своего положения, жил он в бараке наособицу, ни с кем не знакомясь. Ему хотелось оставаться в памяти людей полным сил, подтянутым и бравым, несмотря ни на что. Бухмин затворился; он словно умер для всех, скрывая свою дряхлую немощь от любого внимательного взора.
Тут, в бараке, старый поэт разговаривал только с покойной женою. И собирался спать так, как собираются на охоту: влезал в валенки, хотя и в них ноги его ночью не согревались, надевал тужурку, подпоясывал её полотенцем, чтобы она не задиралась во сне и чтобы вечно зябнущий живот не оголился невзначай.
Даже во сне Бухмин лежал, вытянувшись во весь рост. Он будто принимал парад: минувшее повторяло себя ночами в точном соответствии с давней его жизнью. Оно было похожим на чёрно-белый блестящий мрамор с нежнейшими дымчатыми прожилками. Давние события сделались его новыми, барачными, снами – тёмно-светлыми, как документальный фильм без конца и начала. А цветные вкрапления в его прошлом уже почти не встречались; многое выгорело, обветшало, многое полиняло за долгую жизнь, хотя и оставалось ещё в памяти кое-что особенное, не боящееся тления ни сколько…
Этой ночью Бухмин снова был курсантом, безнадёжно влюблённым в женский полк. Маленькие девушки-связистки проходили перед ним, бойко топая просторными солдатскими сапогами по белой мостовой. Утренний волжский городок тоже глазел на мелкорослый полк белёсыми запылёнными окошками. Улицы сбегали к реке, но замирали, споткнувшись о меловые карьеры с белыми, довоенными, отвалами, прибитыми дождями. А девушки, похожие на шестиклассниц, шагали дальше, к пристани, по белой наезженной дороге, размахивая руками, как взрослые солдаты. За малый рост, на подбор, они прозывались малокалиберными, а ещё – карандашами, и внушали Бухмину умильное желание опекать каждую из них – равно.