Созерцатель
Шрифт:
36. L'evade[125]
Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно — так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы — пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну,
37. Les cercles carres sur l'eau douce[126]
Всякий раз, когда Бонтецки поднимался по узкой лестнице с обкусанными ступенями на третий этаж в мансарду, ему представлялось, и в последние дни — он улыбался, слыша собственные слова: последние дни, разве бывают дни последними? — ему представлялось чаще, что эта лестница и эта мансарда, им обоим было по сту лет, что всё это видимость лестницы или это лестница, дерево, а лестница — ветвь чего-то большего, но всё равно это восхождение в ад и всегда попадаешь не туда, куда стремишься, и унижением возвысишься, а гордыней унизишься. Всякий раз, когда он поднимался по этой лестнице и входил в зал с полукруглым окном и огромными, таким старыми, крепкими деревянными балками потолка, ему казалось, что это вовсе и не мансарда, а корабль, который когда-нибудь будет достроен, и тогда...
Всякий раз, когда он входил в мансарду и видел одного ли Булатова или с ним ещё нескольких добрых и ленивых помощников, актеров и литераторов, представлялось, что всё это — случайная команда корабля, люди, пришедшие отовсюду на необитаемом острове, чтобы строить корабль и плыть — куда?
Они отдирали со стен многослойные обои, когда-то положенные на батист, часть стен, прямо по кирпичу, выбелили алебастром и гипсом, другие затянули мешковиной, чтобы потом красить, проводили проводку, собирали на помойках старые стулья с гнутыми спинками, обтягивали сиденья веревками, отыскивали, выпрашивали, выменивали, выклянчивали какую-то древнюю мебель, и всё это было похоже на возведение корабля — корабельного храма? — из обломков, предметов, выброшенных на полосу прибоя океанской волной. В этой неспешной суете, в спокойных неторопливых разговорах чудилось дыхание чего-то высокого, как оно и должно быть, если человек собрался, и строит, и готовится плыть.
— Ага! — воскликнул Булатов, как только Бонтецки поднялся по узкой лестнице в мансарду и через кухню, отодвинув желтый занавес в дверном проеме, вступил в балочный зал. — Я узнал вас по шагам! То были шаги мистика и чародея.
— Немудрено, — ответил Бонтецки, глядя в оживленное лицо Булатова и угадывая, отчего тот оживлен и почти весел, хотя обычно его лицо сумрачно и деловито, — он постоянно, и наяву, как в бреду, размышлял и прикидывал, где добыть несколько рублей на краску, где спереть ведро, у кого выпросить моток провода и где достать коробку гвоздей. — Немудрено, Дмитрий Платонович, мои шаги узнаваемы, то двигаюсь я плясовым ритмом трохея, а то маршевым анапестом. Что же касается мистики и чернокнижия, то это всё суть образы вашего артистического воображения, а отнюдь не реальность, хотя, следует признать, все мы — бывающие здесь, и никогда не бывающие здесь — все мы не те, за кого себя выдаем. А вы сегодня, я вижу, в приподнятом тонусе, будто другим воздухом дышите.
— Достал банку краски! — радостно сообщил Булатов. — И ещё мне обещали метров двадцать стеклоткани — потолок обить. И ещё сулили большой стеклянный колпак — на потолок в той прихожей. Оттого и радуюсь.
— Завидую вам, дорогой мой, как легко и неболезненно переходите вы из низшего духа в высший. У вас много действенных добродетелей.
— А бывают и другие?
— Есть добродетели мыслительные и есть нравственные. У вас действенные. У вас навык к добру, это хорошо.
— Да вы приваживайтесь, я жду актеров, надо репетировать.
— Как будто всё идет удачно? — осторожно спросил Бонтецки.
— Какое там удачно! Я, в отличие от вас, могу заниматься творчеством минут пятнадцать за всю репетицию. Остальное время — организация.
— Катарсис нашли? — улыбнулся Бонтецки.
— О Господи! — возвел руками Булатов глаза к балкам на потолке и недоуменно разводил руками. — Неужели вас ещё интересуют подобные вещи? Вы какой-то не от мира сего. Очнитесь, голубчик, вспомните, в какие времена вы живете.
— Я помню, — спокойно ответил Бонтецки, — прекрасно помню. Но, позвольте, чем наши времена, собственно, хуже любых остальных? Хоть тысячу, хоть две тысячи лет назад. И вы сами намекнули на мое чернокнижие, стало быть, мне и подобает интересоваться предметами, удаленными от осязаемости. В раскладе всяких событий меня интересует не случайность сочетаний и совпадений, а характер событий. Куда они клонятся, их наклонение. Поэтому меня и волнует катарсис в событиях, что в них есть очищающего. Как в древности испытание водой и огнем. Так и в искусстве — испытание страхом и состраданием. Только, к сожалению, мы часто вместо катарсиса получаем банальный катар.
Размышляя вслух, Бонтецки снял пальто, сунул шарф и шапку в рукав, повесил на гвоздь на стене, и взял один из стульев, сел напротив Булатова, расслабившись, чуть согнув спину и положив кисти рук на колени.
— Есть три способа жить, Дмитрий Платонович, — продолжал Бонтецки. — Одни люди живут по искусству жить, и испытывают от этого удовольствие и услаждение. Другие живут навыком и не испытывают от этого ни счастья, ни несчастья, и таких большинство. Третьи живут переломом из вероятного в невероятное, затем обратно, и при этом испытывают то страх узнавания, то страсть удивления. Причем этот способ жить не имеет отношения к счастью, как первые два.
— Вы сейчас кого-то играете, — заметил Булатов. — Это спокойствие, эта плавность речений...
— Я всегда кого-то играю, дорогой мой. Но в отличие от профессиональных актеров, я играю для себя одного, чтобы своей игрой побудить кого-то играть для меня, чтобы наша общая, совместная игра в конце концов стала игрой для других. В целом — чего вам объяснять, вы сами знаете: весь мир театр. Сейчас я играю коммос. Плач над погибшим героем.
— И давно вы играете коммос?
— С утра. Представляете, утром вышел в магазин и не выключил радио. Там передавали какую-то музыку. Затем вернулся и выключил радио. Но — о ужас! — оказывается все звуки, прозвучавшие в пустой комнате, осели на стенах и я вдруг, в наступившей тишине, услышал, что они обрушиваются на мой внутренний слух — совершенно не в той гармонии, как они прозвучали в оригинале. Не в той тональности. Это было ужасно. Помню, когда я уходил в магазин — мне нужно было купить немного сметаны, пачку чая, десяток яиц и хлеба — то по радио звучала пятая симфония П. И. Чайковского, но когда я вернулся! Это было ужасно. Это было коммос. И тогда я понял, что сегодня весь день я приговорен слышать и играть коммос. Все его чередование — перипетию, анагносис, патос.
— А кто этот погибший герой?
— Пономарев Виктор Петрович, помните? был такой наглый и хитрый молодой человек. Прикидывался этнопатологом. Так вот: он исчез. Говорят, уехал в Америку. Но я-то знаю, что это значит. Такое было. Со Свидригайловым. И с гражданином кантона Ури.
— Тоже мне, нашли героя!
— Не говорите так, пожалуйста, не говорите так! — Бонтецки закрыл лицо ладонью и сквозь пальцы посматривал на Булатова. — Вы его не знаете. Он был как мое лицо под ладонью. — Бонтецки убрал руку от лица и весело посмотрел на Булатова. — Он был... только я вас прошу... понимаете, никому?.. он был не тот, за кого себя выдавал.
— Да ну, Егор Иванович, не надо мне мозги квасить! Ваш Пономарев был обыкновенный клерк, которому вздумалось сочинять стихи.
— Не говорите так, вы не знаете. Я только вам... под большим секретом маленького полишинеля... он был... разведчик!
Булатов расхохотался. Вскочил со стула, схватил со стола эмалированный чайник и метнулся в кухню. Послышался шум воды.
— Безустальной эмалью отсекши звон струи, — произнес Бонтецки, когда Булатов вернулся и сел, положив ногу на ногу и покачивая грязным ботинком.