Созерцатель
Шрифт:
— Ну? — удивился Дювалье. — Инвалидка-побирушка?
— Нормальная, — обиделся Винт. — Хорошая женщина. Руки — ноги, все при всем. Книжки любит читать. Оттого внутри себя печальная.
— Печаль приходит из книг, — решил Дювалье, — потому читать вредно. Но женщина твоя все равно инвалидка. Мы все инвалиды. У одного с органами непорядок, у другого душа травмирована, у третьего с головой проблемы. И все мы побирушки. Богатых нет. Все бедные.
— Ну, — не поверил Винт, — есть у кого много денег. У нас в стране сорок тысяч миллионеров.
— Эти беднее прочих, — сказал Арбуз. — Потому что ни во что не верят, кроме денег.
— Меняю всю свою веру на килограмм ассигнаций! — воскликнул Дювалье.
— А с чем на тот свет придешь? — спросил Винт. — На крышке гроба нет багажника.
Она села в глубокое кресло, пристроилась поудобнее, взяла книгу.
— Тише, тише, — сказала она тому, кто, как ей казалось, ворочался внутри, ему, она подсчитала, не уверенная в правильности подсчетов и надежд, — и он, следовательно, различал страдание и волновался, стоило ей подумать о печальном и горестном. Она старалась держать себя в ровном равнодушии, читала ребенку вслух, уверенная, что он все слышит и понимает, читала только спокойное, ненужное и чужое, вроде писем А. И. Герцена самому себе, но и эти письма теперь стали ей фальшивыми, хотя и пламенными. Возможно, — думала она, — у прежних неистовых, — неистового Виссариона, неистового
«Волнения плоти, — она раскрыла другую книгу, в зеленом самодельном бархатном переплете, сшитую книжку почтовой бумаги, — обуревали меня всякий раз, как только я ее видел или слышал. Даже когда разговаривал по телефону, и она куксилась притворно — кокетство девочки, прелестное неосознанностью и бесцельностью — или капризничала или нежничала, во мне происходило какое-то движение внизу живота, и страсть становилась нестерпимой, точно боль. Она знала это, и в то же время не верила, думала, что однажды... Одним прекрасным утром ты проснешься, говорил я ей, и поймешь: я тебе совсем, совсем не нужен. Что ты так далека от меня. Но она втайне думала, боялась, что это произойдет со мной. Что я проснусь в одно прекрасное утро и пойму, что не люблю ее. Но и никого другого, решил я, обыкновенная история: что произрастет из этого зерна? Травинка? Цветок, куст, дерево? Что заплодоносит, кому даст тенистый приют? Она была великолепна, нет, восхитительна, и не только молодостью, прозрачной свежестью — когда мы впали в любовь, ей было семнадцать — но и тем обаянием тонкой нежности, какая дается от рождения небесами — божественный каприз совершенства — и обещает блаженство, но такое недолгое. Эта устрашающая, жуткая грань меж мимолетным и вечным. Ее тело после, много позже я вспоминал, какие были изъяны и несовершенства у этого тела — несовершенства любимого существа всегда как чужие и оттого тоже милые — но тогда нет, их не было, ни в первый, ни во второй, ни в третий год любви. Слишком долгий роман, чтоб ожидать счастливого конца. Любовь — единственный жанр, не могущий избегнуть кризиса ни в принципе, ни в индивидуальном исполнении. Ее грудь, две, левая и правая. Близнецов любят — или не любят — одинаково, удвоенно. Две чудесные нетронутые сестрички. Правая была старшей сестричкой, левая — младшей. Естественно, никаких насисьников, это смешно, они и без того торчали у нее на стороны, как у козы, и очень удобно, если — свитер. Снизу запустить ладонь: здравствуйте, милые мои сестрички, и ты, старшенькая, и ты, младшенькая. Бледное пятно вокруг соска, и сам сосок, девически белесый, как свернутая и только-только просунутая почка листа. И когда их целуешь, одну — не увлекайся, чтоб не обидеть другую — затем другую, соски розовеют от стыда, а по всей плоти от макушки до пят истома. И смотреть вверх — я сижу, а она стоит передо мной — поддаваясь колдовству ласки, нежная шея, тонкая жилка бьется быстро и пугливо, и глаза закрыты. И внутренняя шелковистая ткань кожи на бедрах, — тонкая, чуткая, гладкая. Пальцами, едва-едва касаясь, пробежать вверх и вниз, и тогда истома новой волной нарастает, сливается, и вот уж один общий поток бежит, скручивая струю, ворочая камни, пенно-мощное устремление к устью, на простор, на свободу...»
— Ага, миленький, вот уж ты и затих, вот и уснул, мой хороший. Спи скорей, пока не вышел в этот чудовищно грязный мир, где тебя никто не ждет, кроме меня, если не устану ждать.
Цветы, — думала она, — он редко покупал ей цветы. Так получалось. Его жизнь — ей казалось — слишком суетная ускоренностью, не давала времени остановиться и опомниться от наваждения, от морока заблуждений.
— Купи мне цветы, — однажды сказала она.
— Какие?
— Догадайся.
Он угадал — прошел мимо дымчато-сиреневых флоксов, болезненно-худосочных роз и торжественно-мертвенных гладиолусов, одинаково пригодных и для свадьбы — смерти свободы, и для похорон — праздника последнего освобождения, — и выбрал пестрый разлохмаченный букет полевых цветов, гордых своей неистребимой обыкновенностью, и это было то, что надо.
Они никогда не спрашивали о причине праздника, и на следующий день Арбуз и Дювалье принесли огромные охапки самых разнообразных и разнотонных цветов, и она одела комнату цветами, и это был ее праздник — годовщина любви.
Проба искренности. Депутат приходил еще и еще. Утратил цель — изучать народные типы внизу лестницы. Оставил интерес — в широком смысле слова люди, скорей всего, не отличаются ничем, кроме цвета кожи, конституции анатомического устройства, весом мозга и еще кое-какой психофизиологией. И его воспринимали на кофейных вечерах не как депутата с большой буквы, а как с маленькой — каждый из нас свой собственный депутат в парламенте всякого другого депутата. Он остригся накоротко и теперь походил на прораба долгостроя.
— Ну зачем ты живешь? — вопрошал его Арбуз небрежно и с тайным раздражением; изолированность собственного праздника маленьких и, подчеркнем, независимых радостей лучше всенародного ликования, оно забывает повод, причину и отдается процессу. — Зачем ты живешь? — повторял Арбуз, обращаясь, собственно, к Гаутаме, который непонятно волновал, глубоко пряча изыски в областях духа, где нет ни пределов, ни гравитации, в таких далеких областях, что сами они не трогали ни за живое, ни за воображение, и сама человечность становилась атавизмом. — Все едино: не успеть тебе распознать ни смыслов, ни значений всего, что происходит с нами и вами. Смерть не станет ждать...
— Так ведь и жизнь не станет ждать, — отвечал депутат и усмехался таинственной улыбкой, какую себе усвоил, эта ухмылка делала его интересней. — Настоящий талант, — продолжал депутат; в тоне голоса значенье не для фофанов, для неофитов, — таится в глубинах времен. Как чумная бактерия. И является при режиме наибольшего человеческого благоприятствования и освещает все вокруг. Как степной пожар. Но пожарные начеку. Кто знает наши цели и сроки?
Я всегда сомневалась в его искренности, хотя и пыталась увериться в искренности и правдивости. Кажется, он врал всегда, даже когда — и особенно когда — говорил правду, сомневалась в том, что все, что он говорил мне обо мне, так и есть — как монета для всех, одного достоинства, но разной значимости в зависимости, каким достоянием обеспечивается: гривенник для богача и гривенник для нищего обладают разной ценностью. У него были и алмазы, но сам он их не отделял — не отличал — от стекляшек. Мои алмазы получены, усмехался он, с помощью новейшей иммагинативной технологии. Всякий —
Кем ты была? Зачем была?
Сквозь сон бессонницей плыла
Над облаками блеклыми.
Я ждал беды и ждал рожна, —
Медлительная тишина,
Как боль, жила за окнами.
А дом стоял и глух, и пуст.
Не разжимая стылых уст
Дверных усохших створок...
— А вы все еще надеетесь на чудо? — медленно, внятно и с непривычной четкостью говорил Гаутама, едва покачиваясь в гамаке у раскрытого окна; предгрозовая жара нагнеталась, как замысел преступления.
Депутат, кажется, поклявшийся себе «дойти до самой сути», с удовольствием вслушивался в скрываемые смыслы и уверял себя, что еще одно, последнее усилие, и он все поймет, хотя — он подозревал — на самом деле он только-только перестал что-либо понимать.
— Вы все еще надеетесь на чудо? — повторил Гаутама, как бы пробуя губами самую истину, гербовую и стыдливо скрываемую: жалкая нация, нация импотентов, сверху донизу все импотенты.
Депутат удивился: это звучало грубо и даже примитивно в устах такого возвышенного, насквозь просветленного юноши, каким был Гаутама.
— Да, — соглашался белокурый жрец самотворческой веры, — грубо, но необходимо. Этот невежественный народ в состоянии понять лишь самые примитивные вещи, самые откровенные стороны бытия. Голодный паек культуры, на котором большинство сидело десятилетиями, привел к хронической духовной дистрофии. И с этим ничего не поделаешь. — Гаутама, по-видимому, искренне сожалел. — И если сейчас из силосных ям истории вы извлекаете полусгнившие корма, это не на пользу. Многие отравятся, да и сейчас — с души воротит.