Сочинения
Шрифт:
Это, однако, не входило в расчеты ни директора еврейско-немецкого театра, ни его флигель-адъютанта Шолом-Меера Муравчика. По разработанному ими плану нужно было, наоборот, чтобы ни один посторонний глаз не был свидетелем их отъезда. Что же делать? Как заставить людей разойтись? Что им сказать? Шолом-Меер уже достаточно долго убеждал их. Затеять ссору с целым местечком тоже не годится – можно нарваться на скандал. А надо, чтобы все сошло тихо, совершенно тихо, без всякого шума… Ведь предстоит еще весьма деликатная операция на «Божьей улице».
И Шолом-Меера осенила блестящая идея (на то он и дипломат). Взобравшись на высокую телегу, он обратился к публике с речью, полной замысловатых оборотов и слов:
– Высокочтимая публика! Милостивые
Эффект его речи – особенно последней фразы, произнесенной на немецком языке, превзошел всякие ожидания. «Высокочтимая публика» устроила оратору неслыханную овацию. Раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «браво». Но одного «браво» публике показалось недостаточным и раздалось еще громкое «ура». Не довольствуясь, однако, только «браво» да «ура», народ вдруг неистово закричал, вызывая Гоцмаха:
– Гоцмах!.. «Хасидскую»!.. Гоцмах!.. Гоцмах!
Шолом-Меер Муравчик еще раз взобрался на телегу и извинился перед уважаемыми зрителями. Напрасно они кричат и неистовствуют, зря разоряются. Гоцмах больше не выступит и не будет петь и плясать «Хасидскую» – театр закрыт.
Шум и крики от этого не только не уменьшились, но стали даже оглушительнее. Возгласы «Гоцмах» и «Хасидскую» не прекращались.
Видя, что добром ничего не сделаешь, Шолом-Меер вынужден был прибегнуть к старому испытанному средству, которое выручало его во всех затруднительных случаях – к своей знаменитой «брызгалке». Пришлось, засучив рукава, растормошить уложенные уже декорации, вытащить из-под них кишку и пустить холодную струю прямо в «высокочтимую публику». Чудодейственное средство! Через каких-нибудь две минуты площадь опустела. От «высокочтимой публики» не осталось и следа.
После этого Шолом-Меер Муравчик прождал еще часа два, и когда в местечке водворилась полная тишина, директор Щупак собрал труппу, пригласив также музыканта Ехиела со всей его компанией, и все вместе отправились в один из подвальчиков «хлебнуть» по стакану вина, закусить горохом и кутнуть немного в свое удовольствие, как бог велел.
Труппа не могла надивиться: почему директор стал вдруг так щедр и покладист? «Чудеса в решете, да и только». А Щупак все приказывал подавать да подливать, пил сам и просил всех присутствующих пить, бормоча, по обыкновению, что-то бессвязное:
– Что вам сказать? Вот это вино, слышите, дети, пейте и лейте…
В самый разгар попойки Шолом-Меер Муравчик внезапно улизнул, исчез куда-то, оставив всю компанию в подвале. Тихой тенью он скользнул на «Божью улицу».
Глава 37
Напрасные страхи
Исаака, сына праотца Авраама, наверное, не так лихорадило, когда отец вел его на заклание [31] , как нашего юного героя в эту субботнюю ночь, когда,
И Лейбл прислушивается к дружному топоту лошадиных копыт, стуку колес, к громыханию телеги. Ему кажется, что кто-то его догоняет. Дрожь пробегает по всему его телу от страха. От страха ли? А может быть, вовсе не от страха, а от этой тряской езды? Проклятая телега! Не поздоровится от нее ни ему, ни Гоцмаху. Трясет так, что того гляди душу вытряхнет. Это Шолом-Меер придумал усадить Гоцмаха на видное место в «арбе» с багажом, чтобы, не приведи господи, не попортились в дороге декорации.
Но Гоцмаху теперь все нипочем. Что ему Шолом-Меер, что ему директор с его декорациями и со всем театром?.. Они его интересуют не больше прошлогоднего снега. Сидя в телеге, Гоцмах уже видит себя директором, у него свой собственный театр, собственная труппа и собственные декорации. У Гоцмаха, понимаете ли, за пазухой лежит пачка чего-то такого, что греет и жжет, вливает целительный бальзам в каждую частицу его тела и наполняет сердце неизъяснимой радостью.
Эту пачку незаметно передал ему, уже сидя в телеге, его юный друг Лейбл. В это мгновение его холодные, как лед, руки дрожали, зуб на зуб не попадал и весь он трясся, как в лихорадке.
– Сколько здесь, миленький? – тихо спросил Гоцмах, наклонившись к его уху, чтобы извозчик не услышал. Правда, он по толщине пачки догадался, что здесь изрядная сумма.
– Я и сам не знаю, – шепчет на ухо Лейбл, и Гоцмах по его дыханию чувствует, что от него пышет жаром.
– Что ты так трясешься, котеночек? Тебе холодно? – тревожно спрашивает Гоцмах, и в голосе его слышится нежная заботливость преданного старшего брата.
– Мне тепло-о-о, – отвечает Лейбл, лязгая зубами.
– Вот как? Тебе тепло-о-о? – передразнивает его Гоцмах. – Да тебя трясет, как в лихорадке. Дай-ка я надену на тебя, миленький, мою тэндэверенду [32] , ты прямо оживешь. Моя тэндэверенда греет, как родная мать.
И Гоцмах бросается к багажу, развязывает узел с вещами и извлекает оттуда какое-то жалкое тряпье.
Почему ему вздумалось дать этому тряпью такое звонкое название?.. Весьма возможно, что в те далекие времена, когда этой вещью владел еще Щупак, она была одной из тех принадлежностей туалета, которую и следует называть «тэндэверендой». Боюсь, однако, что это было уже давно, очень давно, наверно, в те годы, когда наш директор Альберт Щупак еще не был директором, а простым актером. А может быть, еще раньше, в то далекое время, – да не повторится оно больше! – когда Щупак ходил по свадьбам и семейным празднествам и пел «каждый освящающий»… Во всяком случае, отдавая Гоцмаху это старое одеяние, Щупак несколько раз повторил, что дарит вещь навсегда, навеки, что это, так сказать, подарок от него Гоцмаху. При этом он не преминул созвать всех артистов, чтобы показать им, на что способна, хе-хе-хе, его широкая натура, когда он, Щупак, хочет одарить человека. И он начал вертеть бедного Гоцмаха во все стороны, любуясь и умиляясь собственной щедростью и без умолку хвастая:
– Было когда-то, знаете, редкостное пальто с чудесным воротником из настоящего бархата, и пелерина была сверху, понимаете ли. Купил, значит, готовое, дешевле краденого, удовольствие было глядеть, без рукавов, хе-хе, да не будет мое имя Альбрет!
На красных безбровых глазах Щупака блеснула даже слеза. А Гоцмах облачился в это достопримечательное одеяние и тут же на месте, за спиной Щупака, начал передразнивать директора с его безобразными ухватками, нелепым, сморщенным жалким лицом, поджатыми губками и маленькими слезящимися глазками. Все это он делал так искусно, что трудно было узнать, кто из них обоих Щупак, а кто Гоцмах.