Смотрю, слушаю...
Шрифт:
— Кто это?
— Ты их не знаешь. Новые тут. С Урала. Как? — Она думала, что я задал вопрос, и как бы отвечала: — Да видит же, что стопила плетень. Ловит в Урупе ветки да носит. А воды дети его приносят. — И опять не могла говорить из-за слез и перекашивающих лицо спазм. Опять тряхнула головой, спросила, вытираясь подолом: — А Володька ж как там ваш? — Спросила через минуту, а казалось — прошла вечность.
— Ничего, — отвечал я. Выворачивалось сказать, что «Жигули» купил. Но не сказал.
— А к матери ходит?
Стыдно было врать и стыдно было говорить правду. Я упирался взглядом в землю.
— Последнее время стал приезжать. Когда увидел, что мы уже построились за честную копейку. Гнала совесть, что ли. Даже подарил Вале триста рублей. Но теперь опять не стал
— Да мать писала, — сказала тетя Маня, вздохнув. И поглядела на затихшую плиту. Опять вздохнула, покачала головой всему, что творилось с нами и над нами; поглядела на меня: — Ну, пошли, племянник, толчонку есть.
…В хате было так, как было, когда я приезжал сюда еще мальчонкой: и на кухне, и в горнице «святые углы» от потолка до пола завешаны и заставлены большими и маленькими иконами, на кухне пол остался земляной, в большой комнате — застлан толем и покрашен. Та же русская печка, на которой мы когда-то отогревались после «снежков» и на которой спали Миша, Витя, Рая, соседские дети, я. Только теперь печь казалась в несколько раз меньше и навсегда потухшей, хотя явно топилась: на загнетке были свежие угли, а в углу — чаплейка, рогачи, кочережка с неумирающим блеском от ладоней на держаках. Те же лавки, скамейки, табуретки. Только какие-то состарившиеся, почерневшие, как руки наших матерей, и еще больше порезанные и порубленные ножами и резаком: тетя Маня всегда держала кур и какую-либо животину и резала и рубала для них щерицу, лебеду, конский щавель на этих лавках и скамейках, и они хранили в себе былую хозяйскую заботу и былое семейное тепло. Те же казанки, макитры, чашки, только повыщербленные, надтреснутые, скрученные у ободка проволокой, но они хранили в себе былой уют и былую нашу любовь друг к другу, былую семейственность — дух «простонародной старины». Те же деревянные ложки, только страшно уменьшившиеся, почерневшие, потрескавшиеся и сжелобившиеся. Я ел толчонку, имевшую вкус материнских слез и пахнущую ушедшим, оставшимся вот только в ложках и макитрах детством… и почему-то молозивом, которое мы так любили, и потому так ждали, отела. И в хате пахло теплым, но далеким, отсвечивающим на стенах, на которых помнится каждая неровность, на карточках в побитых шашелем рамочках, с которых смотрят молодые отец, мать, дедушки, бабушки, дяди, тети, хуторяне, — все в хате пахло теплым, далеким детством. Тетя Маня, перекрестясь, как мать, ела напротив. Изредка, запоздало и сгорбленно, подхватывалась, семенила угодливо-уважительно, с просыпающейся радостью, перекачиваясь на согнутых ногах в черных шишаках и багрово-синих узлах вен, по земляному полу за какой-нибудь тарелкой или кружкой, которую я давно уже взял. Забывала есть и капала на меня разлетающимися восковыми слезами.
— Ой, не обижайте, не обижайте, хлопцы, мать! Не забывайте, не забывайте, хлопцы, мать, бо это плохо вам обернется.
7
Надо мною слезами блескали тяжкие слова тети Мани. Но открывшаяся новь оглушила меня, светло отодвинула от всего тотчас, как я поднялся на гору. Кирпичные строения и подъемные краны над зеленью садов и огородов Труболета я увидел, как только вышел из бурьянов Майского.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — властно и радостно свирепствовали удары пневматического молота и, потрясая сверкающий воздух и землю, разносились над Урупом, над Отрадной, над другими хуторами и станицами Предгорий.
…В душе моей засверкали чувства жгучего счастья и ревностной радости, когда на месте нашего подворья — мы жили на въезде в хутор — я увидел новешенький, краснощекий и голубоглазый кирпичный дом, какие теперь в моде всюду, и ковыряющихся, дыдыкающих в песке, за штакетом, двух ушастиков и молодую хозяйку в окружении сияющей стеклянной посуды — опять уже в «интересном положении».
— Кто сейчас здесь живет?
Разрумяненная, без единого родового пятнышка, несмотря на счастливую свою «тяжесть», хозяйка повесила на штакетину палисадника очередную, сверкающую чистотой бутыль,
— Бортниковы. А что? — И смотрела с молодым, чистым интересом и той тихой, мягкой ласковостью и всепобеждающей добротой, с которой смотрят все беременные женщины.
— А откуда приехали?
— Из Отрадной. А что вы хотели?
«Не того ли это Бортникова ростки, который когда-то любил нашу мать?»
Мать рассказывала: «Раз увидел на карусели в Отрадной, потом каждый день у ворот, не отвязну и все. Приведет с собой всю Отрадную, кличет: «Катюша! Выйди на минутку!» Я прижукну в сирени, не шелохнусь. Выходил Николай, отец ваш. Он был моим кавалером, ухаживал за мной. И такой — никого не боялся: смелый, страсть, выходил, будь их хоть тысяча. Ну они ж ему и давали бубны! Рубашку, было, пообшматуют на нем, кровь из носа, а все равно разгонит всех. Вы в него удались, ей-богу!»
— Из Отрадной и родом?
— Муж из Отрадной. А я из Невинки. А вам зачем это?
— Да так. Просто интересуюсь, — отвечал я, продвигаясь, но не желая уходить. — Просто прохожий, — отвечал я дрогнувшим, раздвоившимся голосом, ощущая какое-то странное, валящее с ног чувство, какую-то свою вину и находясь весь в воспоминаниях: как мы здесь бегали, вот такими карапузами; как украшали ворота, весь двор и хату ветками и чебрецом перед пасхой и троицей; как пели моя мать и няня Шура; как гуляли на хуторе; как мы уезжали, а из кадушки, уже из машины, выскочили куры, и мы их ловили, вот по этому полю, где сейчас овес, а тогда просто был луг, и как одну не поймали, а отец смеялся: «Пускай на развод останется. Может, еще вернемся». Я остановился и уже не мог не сказать, глядя на вышедшую со двора прекрасную белокурую, в прекрасном, самом прекрасном на земле «положении», хозяечку: — Жил когда-то на этом подворье. Когда был такой, как ваш богатырь.
«Богатырь», собрав все силы, приподнялся, кряхтя и слюнявясь, на карачки, стал на толстенькие, перехваченные в нескольких местах складками «рогачики» и смотрел на нас меж штакетин. Старший яростно взвывал и дыдыкал в песке, изображая застрявший могучий самосвал. Хозяечка глянула, покраснела, стесняясь и радуясь, а потом уставилась на меня, вся в блеске слез семейного счастья.
— Ой, да вы не уходите! Вы, наверное, тот самый, что про нас пишете?
— Наверное, тот самый.
— Ой, да вы хоть зайдите! — И, вся светлая, трогала пылающие щеки ладонями. — Хоть на одну минутку!
— Зайду, славная хозяюшка. Обязательно. Только как-нибудь после. А сейчас… — У меня вдруг запершило, пересохло и слиплось во рту так, что язык стал как наждак и с трудом поворачивался. — Вынесите-ка мне, наверное, водички. Попробую, какая она сейчас в нашем подворье.
«Пуп развяжется, пока донесешь с Урупа, — вспоминал я рассказы матери. — Сама всегда как бочка и вас пятеро. Ну-ка поноси на такую кагалу! А я вас по два раза в день купала!»
Хозяйка вернулась на прежнее место, где она мыла посуду, торопливо-растерянно вытерла руки о перекинутое через плечо полотенце, сняла кружку с гвоздя на голубом крылечке, зачерпнула из ведра, стоявшего на каком-то цементном сооружении. Глотая звонкую колючую от свежести и воспоминаний прохладу, я всматривался в катушки с хрюкающими поросятами, в клетушки с сокорящими курами, в пристройки, из которых торчал то велосипед, то мотоцикл, в усыпанный гравием, частью зацементированный двор, в приветно трепетавший сад, в яркий палисадник под яркими голубыми окнами, в разлитое повсюду семейное счастье, и y меня сосало под ложечкой: «А осели прочно! Молодцы!»
— Вода откуда, хозяечка?
— Из бассейна. Вот у нас бассейн. (Я только теперь разглядел, что это было за сооружение, на котором стояло ведро.) Ваня привозит. Он у меня механизатор, всегда привезет, — отвечала белокурая хозяечка. — А другие из цистерны берут. У нас возле мастерских цистерна. Но обещают колонки поставить. Тогда мы прямо в дом проведем. Ваня уже привез трубы, вот.
— На хуторе будет водопровод?
Хозяечка уже несколько успокоилась, отвечала с ласковой приватностью и вниманием, какие свойственны счастливым семейным женщинам, желающим счастья всем-всем: