Смилодон в России
Шрифт:
– Еще как изрядно, – с важностью кивнул Трещала, крякнул, сунул руку в карман штанов и энергично почесался. – Давай, давай, Маргадонушка, сыпь к нам. Кулобой [203] ты заправский, знатный, будешь у их сиятельства словно сыр в масле кататься.
– Все рыло будет в меду и в молоке, – веско пообещал Ботин, высморкался и снова тронул стонущие плавающие ребра. – Так что передать их сиятельству графу Орлову-Чесменскому?
И ведь спросил, гад, точно с интонацией покойного Филиппова из бессмертного шедевра про Ивана свет Васильевича, который все меняет свою профессию: «Так что передать моему кеннингу? Кемский волость? Я, я».
203
Кулачный боец.
– Передай, что сразу соглашаются только бляди, – с твердостью ответил Буров, сухо поклонился и сделался суров. – А еще скажи, что Маргадон благодарит за честь и будет думу думать. Дело-то ведь непростое, нешутейное. А как надумает – свистнет.
Все правильно – отказаться никогда не поздно, а запасной вариант, он карман не тянет.
– Так ты смотри, передай Маргадону, чтобы он… Тьфу… В общем, давай, давай побыстрее, не томи, – обрадовались богатыри, с чувством поручкались с Буровым и с
Глядя на них, Буров вспомнил дурацкий, да к тому еще и бородатый анекдот про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алешу Поповича, который был вечно недоволен происходящим. «Не хочу! Не буду! Не стану! А-а-а!» Вот ведь память стерва, так и тянет зубами и когтями назад в прошлое, в прожитое, в двадцать первый век. А может, оно и к лучшему. Как там говорили-то древние – пока я мыслю, я живу? Фигушки. Пока я помню, я живу.
Где-то до полудня прогуливался Буров, любовался на белочек, панибратствовал с природой, а проголодавшись до кондиций санитара леса, отправился обедать, благо процедура столования у Елагина была проста, необременительна и поставлена широко, по хлебосольному принципу: нам каждый гость дарован Богом. Любой мог заглянуть на огонек, главное лишь, чтоб был он «видом приятен и ликом не гнусен», то есть в доброй одежде, с хорошими манерами и не на рогах, а на ногах. Сейчас же на пороге аванзалы к нему подскакивал лакей в ливрее, трепетно, с бережением снимал шубу, принимал с поклонами шапку и трость и препровождал к столу, уставленному водками, икрой, хреном, сыром, маринованными сельдями, ветчиной, бужениной, колбасами и эт сетера, эт сетера, эт сетера…, [204] Это был совершеннейший фуршет, здесь правил дух самообслуживания. Зато уж когда, изрядно выпив и, само собой, как следует закусив, гость подавался в соседнюю, освещенную в два света залу [205] сразу же к нему спешил улыбающийся дворецкий и с поклонами усаживал за необъятный табльдот. Мгновенно появлялись меню, салфетки, расторопнейшие лакеи и, как следствие, все благоухающие изыски русских и французских кухонь. Нежнейшие, свежайшие, восхитительнейшие на вкус. Да еще на халяву. А на нее, родимую, говорят, и уксус сладок.
204
И так далее (лат. et cetera).
205
Двухярусное освещение. Это говорит о солидных размерах помещения.
– Филимон, отнеси ко мне. – Буров сбросил беличью, крытую бархатом кирею, сдвинул набекрень чалму и бодро, сглатывая слюну, направился к закусочному столу – угощаться балычком, икрой, редиской и прочими разносолами. Горячительного днем, а тем более наедине с самим собой он старался не употреблять – стрессов ноль, впечатлений минимум, так стоит ли понапрасну травить организм? Вот пожрать… Народу, то ли по причине раннего времени, [206] то ли ввиду раскисших дорожек, решительно не было – Буров индивидуально взял на зуб рыжиков под хреном, съел в охотку копченого угря, принял от души икры, паюсной, зернистой и с оттонками, отдал честь стерляжьему присолу, потребил изрядно заливного и ветчины и, преисполненный энергии и желудочного сока, отправился в обеденную залу. И сразу словно очутился на литературных чтениях – над табльдотом взмывали, барражировали, заходились в пике рифмованные строки. Только вот изящной словесностью здесь и не пахло – густо отдавало борделем, похотью, альковом, задранными юбками и спущенными штанами. А декламировал, размахивая вилкой, тощий, занюханного вида человек с лицом испитым, ерническим и донельзя блудливым. Возраст его был так же неуловим, как и взгляд бегающих глаз – мутных, потухших и остекленевших, какие бывают у людей с тяжело травмированным носом. Чувствовалось, что человек этот горячечно, невероятно пьян, но тем не менее еще способен покуролесить изрядно. Публика на матерную декламацию реагировала по-разному: Лоренца, плохо понимавшая по-русски, скучающе зевала, индус, начхав на слог и рифму, замозабвенно пил, скалящийся Мельхиор радовался жизни, а какой-то господин – при добром сюртуке, бриллиантовой булавке и сыне, один в один фонвизинском недоросле, косился в сторону Елагина недобро, с гневом – ай да бардак, ай да непотребство, в доме у директора-то театрального! Мат, срам, лай, блуд, стоило вести дите кормиться в этакий-то вертеп. Завтра же их светлости графу Панину все будет доложено в полнейшей обстоятельности…
206
Обедать садились обычно позже.
Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно, трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: «Ах, какой слог! Какой стиль! Вот он, пример для подражания! [207] ».
«Э, да никак это Лука Мудищев! – Буров, в бытность свою юниором начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. – И, разрази меня гром, в исполнении автора! [208] »
207
Иван Перфильевич Елагин всю жизнь баловался похабной словесностью. Стихотворения его, весьма скабрезного характера, ходившие по рукам в многочисленных списках, пользовались популярностью и имели успех.
208
Речь идет о талантливом русском литераторе, авторе знаменитых непристойных стихов, поэм и пьес, Иване – то ли Семеновиче, то ли Степановиче, то ли Ивановиче – Баркове. Все в его жизни тайна – и рождение, и творчество, и смерть. Несмотря на потуги историков, информация, касающаяся поэта-срамословца, туманна, отрывочна и полна противоречий. Известно, что он учился в духовной семинарии, откуда и был изгнан за пьянство и кутежи. Не секрет, что ему покровительствовал Ломоносов и поручал готовить к изданию свои рукописи. Не вызывает сомнений и тот факт, что Барков был отлично образован и замечательные переводы из Горация Флакка – это его рук дело. А вот в остальном… Трудно, ох как нелегко проникнуть за туманную завесу истории.
выдал между тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко,
– Мерси за угощение. Премного благодарны, – молвил, не дождавшись сладкого, осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола красного от восхищения недоросля. – Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе это слушать, уши отпадут.
Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности…
– Ну вот еще, не зачахну, – наконец-то переварила сказанное Лоренца, и прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. – У меня ведь есть муж, законный супруг… Граф Феникс, не слыхали?
Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину – сажать вручную человека [209] дело непростое и хлопотливое.
209
Имеется в виду тот факт, что когда кого-то из великих, то ли Сократа, то ли Диогена, прилюдно занимавшегося сексом, спросили насчет характера действа, то ответ был таков: «Сажаю человека».
– И слышать не желаю. – Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. – Что нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным трактовала и серебром жаловала… [210] Самодержица наша… Надежа и опора… Помазанница Божия… Так их всех, растак… И этак… Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по нутру, во вдовью лазили дыру…
Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.
210
Имеется в виду слух, что будто бы именно Барков придумал знаменитую надпись на пьедестале Медного всадника: «Петру Первому Екатерина Вторая», за что и получил сто рублей серебром. Деньги, если верить поэту, были истрачены следующим образом:
Девяносто три рублимы на водку впотребли,остальные семь рублейвпотребли мы на блядей.Если учесть, что в те времена бутылка английского портера стоила двадцать пять копеек, пива – две копейки, красного бордоского вина – тридцать, то выпито, видать, было сильно.
– Какой дар Божий! Талантище! – Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил улыбчивого дворецкого. – Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А как проснется, похмели по моей методе, [211] посади в экипаж и облагодетельствуй, – на мгновение он замолк, кашлянул и самодовольно хмыкнул, – двумястами рублями, серебром.
Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола, выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям, тоже подался из трапезной – к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.
211
Метода сия с позиций тех времен ничего особенного из себя не представляла и состояла в следующем: вначале щи – сквашенная в больших бутылях белокочанная капуста, в которую для вкуса и приятного брожения добавлялась пригоршня изюма, ну а уж затем густо перченный «кавардак» – род окрошки из разных рыб (стерляди, осетров, белуг и лососей), вязига с хреном и паюсная икра. И конечно, водочки, водочки, водочки, непременно холодненькой, настоянной на вишневых косточках. Помогало решительно всем.
«Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин». [212] Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански, справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди. [213] И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон [214] Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке. Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не хвалился личным опытом в области «женоебли». Нет, писал о том, что наболело, искренно, от души:
212
По одной из версий, Барков покончил с собой, засунув голову в камин. На белый свет выглядывал лишь голый зад, из которого торчал очередной незаконченный опус.
213
Свою литературную деятельность Барков начинал как вполне лояльный и благовоспитанный поэт. Так, в 1672 году в Санкт-Петербурге были напечатаны «Сочинения и переводы» И. С. Баркова с вполне приличными шаблонными произведениями. Однако на фоне творчества Сумарокова, Державина, Хвостова будущий срамословец оказался не замечен. В общем, не пошло. Вот тогда-то Барков и решил тесно подружить физиологию с поэзией. Причем особо не перетруждаясь – начал с написания похабных «переворотов» (пародий) на трагедии Сумарокова. Нечего и говорить, что самолюбивого и раздражительного российского Расина это приводило в бешенство, и чем больше он брызгал слюной, тем быстрее росла популярность Баркова.
214
Франсуа Вийон, если верить историкам, был вором. Сидел по тюрьмам, в ожидании приговоров строчил гениальные стихи. Именно ему принадлежат бессмертные строки:
Я – Франсуа, чему не рад.Увы, ждет смерть злодея.И сколько весит этот зад,Узнает скоро шея.