Скитальцы
Шрифт:
Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью.
Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.
Эпилог
Прошло десять лет.
Яков Шумов все так же скитался по России, искал жену. Порою он забывал, куда и зачем он идет. Но иногда Таисья вставала в памяти столь отчетливо, что он тосковал до сердечной боли и длинно стонал. Золотого соловья Яшка носил в холщовой сумке, потихоньку выковыривал бриллианты и проживал их; бархатное подножье потускнело, но механическая птичка не жаловалась и пела столь же усердно. Яшка прошел Русь, миновал Украину, заглубился в Молдавию и там, на берегу Днестра, однажды попал в женский монастырь, захудалый и бедный, с тремя десятками старых монахинь, едва сводящих концы с концами.
Монастырь когда-то стоял в дубняке, но позже лес свели, и он оказался вдруг сиротски беззащитным, притулившимся к известковой розоватой горе, из изломов которой текли светлые, щемящие зубы ключи. К этим гремучим родникам изредка
Монахиня вышла из ворот птичника уже без поддевки, скосив голову, еще раз обозрела монастырского гостя. Яшка поймал ее глаза, длинные, молодые, налитые спелой березовой зеленью. Он вздрогнул и чего-то испугался вдруг. Он смутно подумал: «Если жена стала такой же кургузой и некрасивой, так зачем же он ищет ее? Лишь удостовериться, что жива, и после забыть насовсем? Иль вернуть в родные домы и изводить ее ежедневно попреками до гробовой доски? Иль остаться возле, нанявшись привратным сторожем? Вот ушла, злодейка, и душу унесла с собой...»
Справа от ворот высилась колокольня, и старица скрылась в проеме низких дощатых дверец. Яшка проводил ее взглядом и замялся в странной нерешительности и тревоге. И вдруг сверху колокола рассыпали такой веселый перезвон, так радостно заухали, затенькали, заспорили, завздорили, после мирно засмеялись, и сотни серебряных осколков посыпались на Яшкину голову, что стало скитальцу необыкновенно легко, и он подумал вдруг, что здесь конец его пути. Его подхватило, как на крыльях, и он побежал наверх деревянной истертой лесенкой и как бы воткнулся головою в стопудовый колокол. Он гудел столь раскатисто, вещал и звал с такою ярою силой, что тело мужика будто обломилось и плотно заложило уши.
Монашка стояла как бы вне колокольни, на деревянной площадке, без чуней, в одних шерстяных носках, плат был присбит к затылку, и что-то яростно светилось в зеленых русалочьих глазах. С десяток веревок было натянуто на нехитром приспособлении, и монашка прихватывала их вроде бы не сильно, щипала, как струны, и колоколята ладно и согласно отзывались. Что она играла, Бог знает, но столько азарта, столько сноровки, столько лада и радости было в музыке, что скиталец ошалел. Ему было счастливо, он оторопело глядел на старуху, уже зная, кто она. Он пробовал позвать ее: «Тая, Тасенька», но птичий голосишко никнул, увядал в широком, вольном перезвоне. Но вот старица погасила звонницу, ласково погладила царь-колокол и сошла с помоста, колокольный радостный воп еще струился в голубой небесной полынье, утекая ввысь и вновь возвращаясь оттуда.