Скитальцы
Шрифт:
– Бог тебя послал, сынок. У нас обет. Мы кровь-то прольем – нас небо не пустит... Гляди пуще, сынок, вон два злодея. Один другого не перевесит. Один службу правит, да и на него сыщется управа. А второй-то переметчик, июда, с него спросить надо. Спаси нас, сынок, возьми грех на душу.
Донат не успел ответить, как Авраам, досель молчавший, завопил, прикусывая слова, как будто не хватало ему дыхания иль так спеклось от надсады, что воздух спирал глотку:
– Братуш-ки... а бра-туш-ки!
– Басурман тебе братец, грязная свинья, – не сдержался старец.
– Братуш-ки! Не лейте крови! Я вам благо принес. Отворяйте ворота. Пошире отворяйте, понесем благо! Заждались вас, слышите? Я с Руси нынь, там заждались вас!
– Спаси нас, сынок, – нашептывал старец, все так же стоя спиной к Донату. Под рясою высоко выпирал горб, он шевелился при каждом
– Да где я возьму кол-то? – словно в бреду, ответил Донат, не слыша своего голоса.
В горле у него пересохло. Он не чуял морозного пара и был как в жару. Донат часто сбивал скуфейку на затылок и тыльной стороной ладони вытирал лоб от испарины.
«Господи, – взмолился в отчаянии, – за что же меня пагуба неотступно изводит? Где мне сыскать покоя?» Он спустился на колени, подбородком касаясь порожка, на котором, скособочась, торчал старец. Меж кривых ног его, обутых в калишки, Донат упорно разглядывал маячивших казаков, потом, как сонный, протянул руку за мушкетом и, не глядя на него, лишь чуя стылую тяжесть оружия, просунул его меж старческих ног. Двое плясали перед дулом, и, худо соображая помутившимся разумом, Донат водил ружьем меж ними и шептал: «Вот и встренулись, байбак. Вот и столкнулись, раздевулье. А нынче не разбежимся. Лоб в лоб...»
Каурая лошадь, будто бы слыша тревогу, изгибалась под исправником, уросила, пыталась унести седока к ложбине, где паслись стреноженные лошади под приглядом ездового. В табуне было бы спокойнее: там, в общем лошажьем стаде, наступало чувство истинной вольной жизни. А тут человек над нею кобенился, мял стременами бока, рвал нежные загубья железной настывшей закуской, от которой выступала розовая от крови пена. Каурая кобылица тревожно всхрапнула и вдруг заржала с той тоскою, от которой у суеверного человека сердце переворачивается в груди.
– Замри, зараза, – в сердцах воскликнул исправник. – А ну, кончай, старик, канитель да отворяй ворота. Ты слышал разумные речи? Воленс-ноленс, зря испытываете мое терпение. Вот я пошлю своих ребят за розгами, пусть готовят побольше да посвежей.
Старец неожиданно заробел, задвигал калишками, занервничал, левой стоптанной пяткой ударил по мушкету. И Донат торопливо выстрелил. Прикладом ударило в плечо, и Донат завалился на бок не столько от тычка, сколько от ужаса. За стеною затравленно всхрапнули, пулька вошла иноку Аврааму в лоб и сразу пресекла жизнь. И заполошным, перекатывающимся криком ужаса отозвалась ответно крепостная стена. «Человека уби-ли, бра-та уби-ли, ию-ду уби-ли-и...»
Лошадь понесла в сторону, увязая в забоях, и переметчик, застрявший ногою в стремени, волочился по снегам, покрывался белыми морозными пеленами, сейчас похожий на громадную чучалку [96] , обшитую домотканым полотном. Сумароков спохватился, поскакал в станы, часто оглядываясь на городище, там скоро зашевелились, погнали табун к ви?ске, где были пробиты майны.
Старец Геннадий, забыв Доната, торжествующе смеялся, медленно уходя лестницей. Донат так и оставался на полу, опершись затылком о замерзшие дерева, и тупо глядел, как медленно, неторопливо исчезал в провале старец; и когда скрылась черная скуфейка, Донат длинно застонал и торопливо выглянул наружу. Лошадь забилась в снега и сейчас, тупо полуобернувшись, разглядывала седока, наполовину утонувшего в заносе. Потом набежали казаки и, не снимая Авраама, увели лошадь. Инока с головою запихнули в рогозный куль, вервью завязали у щиколоток и подвесили за сук ближнего дерева, чтобы ночью не заели звери.
96
Чучалка – чучело птицы для приманки.
Вот и пролилась кровь, но отпустило ли душу Доната? Он прислушался к себе и ничего не почувствовал, кроме пустоты в теле и мертвого, больного гула в висках. Если весь народ представить как великанское ветвистое дерево и ежели отпал вдруг еще живой сук под секирою дровосека, то отозвалась ли эта боль в великане и в каждом его суке? Донат, не глядя на людей, прошел посадом за монастырские ворота и опустился к себе в келейку с намерением лечь спать. В своей келье молился Елизарий по убиенному сыну. Зубы болели от жеваного свинца, и запах его не давал сосредоточиться на молитве. Городище встревоженно гудело, посельщики семьями
А команда тем временем сметала сенные копны на сани и, толкая возы пред собой и прикрываясь ими, начала приступать к посаду, кучно и часто паля из винтовок. Осада шла по всем законам военного искусства, и Сумароков, потрясая сабелькой и нимало не боясь смерти, гарцевал перед казаками, рискуя попасть под свою же пулю. Выстрелом из пушки подожгли крайнюю избу посада, она загорелась бездымно и ярко длинным узким пламенем. Казаки тем временем приставили лестницы, влезли на стену, но по ним никто не стрелял, никто не метал каменья и не поливал кипящей смолою. Спокойно открыли ворота, исправник со своим войском вступил в пустынное Беловодье. Ни души в посаде, ни живого человечьего голоса, никто не встречал победителя хлебом-солью и восторженными криками, и лишь собаки, сбившись в стаю, тоскливо выли возле запертых монастырских ворот, из-за которых доносилось мерное пенье.
В земляной норе в проклятой пустыне, где обитали призраки и ночами кружили волки, Симагину скоро надоело сидеть. По всем признакам приближался день его давно-жданного торжества, но отчего-то никто не являлся за ним, чтобы открыть народу истинного бога, никто не шел с покаянием и мольбою, не докучал просьбами и угрозами, и бог без своей паствы захирел, потерял волю и впал в скорбь. Он не мог, не умел жить в одиночестве, ничего не сокрушая и не возмущая, одиночество убивало Симагина, сны навещали один страшнее другого, и от жутких ночных видений сердце покрывалось ржавчиной. Порою он беспричинно вздрагивал, чутко ловя каждый посторонний шорох, начинал ползать по сиротской келейке, отыскивая приметы чужого быванья, и тогда от заполошного внезапного страха невыносимо болела грудь. Симагин затапливал печурку и возле живого огня постепенно приходил в себя, порою плакал и жалел себя. Тогда он сам себе казался маленьким, слабым и несчастным; срываясь до безумного крику, он клял свою судьбу и всем заскорбевшим, измытаренным телом хотел долгого покоя и ровного тепла. Симагину представлялось, что он по-прежнему в Соловецкой яме и не было для него долгих лет жизни и всяческих перемен, а блуждания по земле и страдания лишь приснились. Утром Симагин вытягивался из келейки и вместе с ночными страданиями стряхивал страхи: ослепительно белые снега и голубовато-призрачные извивы гор приводили его в торжественное состояние. Он садился на порожек, и ему грезились великие перемены на земле, которые проистекали сейчас без его живейшего участия: спешат в престольную послания с иных государств, скачут гонцы со всех сторон света с единой просьбой к Симагину встать на трон и править людишками. Бывший княжеский повар на престоле – это ли не картинка? От одной лишь мысли запрудит дыханье. Но нет, он, пожалуй, всем откажет в докучных просьбах и лишь с великой охотою просветит, как жить далее; и там, где допрежь Симагина правили уныние и бедность, отныне поселятся вечный праздник и веселие.
Дни шли, но никто не вызволял Симагина из заточения. И однажды ожгло подозрением: а не сыграл ли инок Авраам лихую шутку с ним? И верно, куда денешься из логова? Куда держать путь, окромя Беловодья? К кому пристать за подмогой? Едино разве что взмолиться Богу и шить гроб себе, пока есть силенки и кормовой припас; а после возлечь, принакрыться крышею, скласть руки на груди, затворить очи да и в путь.
«Нет-нет! Меня такого земля не примет. Я же небесный посланник!» Вся натура Симагина возмутилась и восстала от одной лишь мысли, что и ему придется помирать, остаться одному в тесовой домовине. «Но не могу же я уйти в землю, коли я Богоданный! Мне вознестись надо, вознестись... Коли Христос вознесся, то я чем хуже его?»