Силуэты города и лиц
Шрифт:
Сейчас Мандельштам давно уже рассекречен, издан в большой серии «Библиотеки поэта», его стихи звучат с эстрады, но я не вижу, чтобы на поэта накинулись: так не накинулись ни на Андрея Платонова, одного из первых русских прозаиков, ни на Роберта Музиля, автора романа века — «Человек без свойств». Мы ленивы и нелюбопытны — никогда еще горькая пушкинская фраза не была столь справедлива, как в нынешнее время. В наш дом пустили после долгого отлучения Николая Гумилева, но посмотрим, сохранит ли он читательский интерес, когда померкнет сенсационность возвращения. Мандельштам — явление исключительное, его не с кем сравнивать. Сергей Есенин, чуждый Мандельштаму до враждебности (даже с кулаками набрасывался), сказал в минуту совершенного поэтического бескорыстия и правды: «Разве мы пишем стихи? Вот Мандельштам пишет».
Мандельштама понимали плохо даже люди, духовно близкие ему. Исключение — Гумилев, Ахматова, собственная жена. Из Москвы донесся голос «болярины Марины»: «Молодой
Он ходил, высоко закинув голову, это раздражало. Он был признанный неудачник, растяпа, неумеха, сластена, всего боялся (он ничего не боялся, даже Сталина; он вырвал из рук вооруженного эсера — убийцы Блюмкина список приговоренных к расстрелу и разорвал в клочья), над ним было принято подшучивать, и такому человеку не положено задирать нос. А он задирал. «Мраморная муха» — прозвал его Маяковский (по другой версии Хлебников), имея в виду эллинские пристрастия Мандельштама и комическую монументальность постава щуплого, маленького человека. Кстати, Мандельштам не был такого уж маленького роста, каким его помнят многие мемуаристы, он был чуть ниже среднего мужского роста, куда выше, чем, скажем, П. Антокольский, которому рост никто не ставил в вину.
Но против Мандельштама обращалось все: его стихи и проза, статьи и переводы, поэтические манифесты и странная манера смеяться, когда он не мог остановиться, пораженный какой-то изначальной смехотворностью кривизны бытия, непонятной его собеседнику, даже рост и манера держать голову, даже одежда — почти всегда, как и у Хлебникова, с чужого плеча. Но Хлебников был не от мира сего, убежденный люмпен, с него и взятки гладки, а Мандельштам помнил вкус шабли во льду, поджаренной булки, шашлыка из молодого барашка, терпкость крымского винограда, он любил жизнь и на вкус, у него были манеры и замашки человека из общества — ему ничего не прощалось. «Дяденька, ты поп или генерал?» — спрашивали воронежские ребятишки, пораженные его длинной «не по чину барственной шубой» и вскинутой головой. «Немножко и то, и другое», — посмеивался Мандельштам. Почти всю жизнь он знал жестокую нужду, проникшую и в его поэзию. Как солоно приходилось Мандельштаму, если при его мужестве, умении жить мировым духом, а не бытом, обходиться без всяких житейских благ, с его высоким жизнелюбием, он допустил в стихах горький всхлип: «…к груди прикипела слеза».
В одном из самых потрясающих своих стихотворений он говорит: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Бедный! Как будто на этот счет могли быть какие-то сомнения. Он был «Бог-Нахтигаль» — маленькая птичка с золотым горлом, сожми в кулаке — ее не станет. Но не надо забывать и о другом. Белла Ахмадулина обмолвилась однажды, что Мандельштам «грозно хрупок». Если он и был птицей, то стальной птицей. Его уничтожили физически, но не сломали нравственно. В нем до конца «росли и переливались волны внутренней правоты». Он ни на волос не отдалился от лица, не опустил закинутой головы. Нет, не согнуть было эту человеческую сталь, и он все понимал про себя и про богово свое дело: «Раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, она власть». Он сказал своим преследователям:
Лишив меня морей, разбега и разлета И дав стопе упор насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчета: Губ шевелящихся отнять вы не могли.И еще он сказал:
И не ограблен я и не надломлен, Но только что всего переогромлен — Как Слово о полку, струна моя туга, И в голосе моем после удушья Звучит земля — последнее оружье — Сухая влажность черноземных га.Существует представление, что Мандельштам проделал обратный пастернаковскому поэтический путь: тот шел от сложности и крайней субъективности ранней лирики «Сестры моей — жизни» и «Поверх барьеров» к великой простоте стихов о войне и последнего цикла: «Гамлет», «Быть знаменитым», «Я кончился» и т. д., а Мандельштам — от эллинской ясности и чистоты «Камня» через более сложную «Tristia» к воспаленному бормоту воронежских страстей. Должен сразу оговориться, чтоб не хватали за руку, у раннего Мандельштама есть стихи не столь общедоступные, скажем, «Silentium» или «Еще далеко возраст асфоделий», а в воронежском навороте встречаются такие прозрачные, как «Щегол» или «Стрижка детей». Но замечательно сказал сам Мандельштам в одном из стихотворений, посвященных Андрею Белому: «Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь». Есть и русская поговорка о том, что простота хуже воровства. Это к тому, что простота в литературе не может быть самоцелью, есть
Такой поэтической мощи, такой окончательности самовыражения не знала поэзия нашего века. Никто не доходил до подобного обнажения боли, являющегося одновременно и ее преодолением. И это потребовало иного языка, какого не было на слуху людей. Им надо овладеть, чтобы читать «в подлиннике» воронежского Мандельштама. И тогда он станет понятен, как зашифрованная депеша, если к ней подобран ключ. Для этого надо знать обстоятельства его жизни — и внешней и внутренней, знать, что он рано открыл для себя европейскую культуру с ее колыбелью — Средиземноморьем, но это тонкое знание стало истинной силой, лишь опершись о черные плечи земли, войти в круг его образов и, конечно же, располагать свободным душевным временем, отдав его любви к поэту. Тогда окажется, что он очень конкретен, прочнейше связан с действительностью, его пространством и временем, что нет тут и тени произвола, все выверено совершенной зрелостью, безошибочным чувством внутренней правоты, и все очень… я чуть было не сказал «просто», ибо въелось под кожу представление о простоте как о главном литературном достоинстве. Попробуем все же обойтись без этой пресловутой простоты. Нет, не просто, а сложно, глубоко, порой неоднозначно и отнюдь не высветлено до последнего закоулка, но почти все приживается к ткани твоей души, становится ее болью и силой, ее незнаемым прежде опытом, ее боговым, уносящим горе. А если и остается что-то неразгаданное, то это не беда, это хорошо, ибо душа продолжает работать, когда глаза твои уже оторвались от огненных письмен.
Почему тогда прямо не сказать, что воронежские стихи — вершина Мандельштама? Ну, хотя бы потому, что я не могу пожертвовать совершенством «Царского села», «Золотого», «Лютеранина», «Петербургских строф», «Золотистого меда струя из бутылки текла», «Декабриста», «Чуть мерцает призрачная сцена», «В Петербурге мы сойдемся снова», я уже не говорю о более поздних: «Нет, никогда ничей я не был современник», «Ленинград», «С миром державным», «За гремучую доблесть грядущих веков», «Я скажу тебе с последней простотой», но, кажется, я перечислю все стихи Мандельштама. Да так и надо бы сделать, ибо у Мандельштама не было стихов хуже и лучше, как у всех поэтов, он сразу стал равен себе высшему. И нужна была странная, туманящая взор поэтическая спесь Блока, не пожелавшего, кстати, угадать масштаб Анненского по его первому сборнику «Тихие песни», чтобы так долго выдерживать Мандельштама на холоду поэтической прихожей, а затем признать сквозь зубы.
У великих поэтов всегда есть стихотворение, до того простое, не принаряженное, прямое и щемящее, что аж дух перехватывает, и не понять, чем же оно тебя так забрало? У Пушкина — «Пора, мой друг, пора», Лермонтову понадобилось партнерство Гёте, чтобы прошептать «Горные вершины», у Блока это, наверное, «Девочка пела в церковном хоре», сложный Мандельштам создал нечто бесхитростное, как вздох, и таинственное, как сама поэзия. Четыре строчки, вроде бы лишенные всякого содержания, вовсе никакие, а прочтешь, повторишь про себя, и «к груди прикипает слеза».
Рассеян утренник тяжелый, На босу ногу день пришел, А на дворе военной школы Играют мальчики в футбол.Почему это так трогает? Чудесно, свежо звучит, что «день пришел на босу ногу», такой вот неодетый весенний денек, что явился — и сразу растопил присол ночного морозца, кроющий сединой прошлогодние жухлые травы. Пока иней держится, тяжело гонять футбольный мяч по полю — вязко. Играют будущие офицеры, юноши, названные мальчиками; в этом слове свежесть, румянец, безвинность перед миром, а в контексте стихотворения — грусть, потому что они — жатва будущей войны. С этого двора, влажного от растаявшего инея, с этой футбольной разминки-закалки начинается путь в смерть.