Серафим
Шрифт:
– Ты веришь, что можно усмирить воюющих?
– Верю! – крикнул я.
– Ты веришь, что можно остановить реки крови и высушить крови моря?
– Верю! – орал я.
– Ты веришь, что можно излечить безумных, больных, диаволом одержимых?
– Верю! – Крик выходил из меня помимо меня. Так кричит женщина, должно быть, когда рожает.
– Ты веришь, что можно Господу победить диавола на земле…
Я не дал Патриарху договорить.– Верю! Верю! Верю! – кричал и кричал я, и радостью распирало грудь мне, и я понимал: не прокричи я этого здесь и сейчас, вся бы церковь смолчала, весь бы громадный собор все пел и пел Патриарху сладкую хвалу и приторную осанну! А наша вера – вот она, простая и яростная, это победа в войне, это кусок хлеба в голодуху, это… это пролитая кровь праведника, это рожденье человека, это объятие, это… благословенье…
– Верю! Верю! Верю! Ве…
– Остановись, я слышу тебя…
Но я все кричал и кричал, и из-под ног моих почему-то вспорхнули голуби, много белых голубей, целая стая, и они били ослепительными белыми крыльями над головами прихожан, и это шел снег, и это мела метель, и я ловил снег губами и тянул руки:– Благослови, Владыко!
И летело ко мне, через головы и руки, через лысые камни пустынь и рвущийся, дымный огонь тысяч дрожащих на ветру свечей:– Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа… и ныне!.. и присно…
– И во веки веков, аминь, – дошептывали губы.
…старые, синие, замерзшие, обветренные губы. Кагора из горла глотнуть на морозе. Да это не кагор, дурак, а портвейн. …что это за старик?.. почему у него рот мой, лицо мое… …да это просто ты один, ты молишься за всех, а нищий бродяга тебе подпевает, на морозе смеется… гляди на него, как в зеркало, на бездомного, больного старика, гляди на него и молись ему… Свечи в паникадиле напротив иконостаса горели ровно, чисто и ярко, освещали нежное лицо Марии, укутанное в белый снеговой плат, смуглые лбы и седые на морозе бороды Апостолов, огромные стариковские глаза Святого Младенца, все знающего про то, что будет с нами. ДЕТДОМОВСКИЙ ХОР. СЕРАФИМ Они все пели у меня в хоре, дети. Я раньше думал, когда хор по телевизору или по радио слушал, когда на клиросе певчие пели: ну и что тут трудного, ну, подумаешь, регент рукой машет, такт отбивает, дирижер палочкой орудует, вступление показывает, чтоб не сбились, рты раскрыли, – и все, что это за работенка, не бей лежачего! Певцы-то все равно сами поют! Нет. Хор чтобы запел – это труд. Это – трудно. Сначала все рты разевают, голосят не в склад не в лад. Надо мелодию сто раз пропеть. Показать, куда, как ручей музыки течет. Чтобы по теченью ручья шли, не спотыкались. Потом вроде музыку уловят. Ушами поймают. Ну,– Благословен еси, Господи… научи мя оправданием Твои-и-и-им!..
И дети, рыбаки мои малые, протягивали руки, тянули сеть, и в сеть заходили крупные звезды, и маленькие, мелкие полевые цветы, ромашки и фригийские васильки, колокольчики и гвоздички, тоже заходили в сеть, и землеройки и барсучки, и трясогузки и белобокие сороки, и лини с темно-золотой, грязно-изумрудной чешуей и алмазно блестевшие, сине-снежные язи с алыми, как ягоды, нагрудными плавничками, и цапли, летящие в вышине на ночевку в речные плавни за церковью моей, и огни рыбачьих костров там, на другом берегу, на сыром песке, на земле вечереющей, в вечереющем небе. И дети тянули сеть на себя, и вытаскивали на берег, а лодка наклонялась, чуть не черпая бортом воду, так велика была добыча их, и Господь Сам радовался великой ловле, – и они вдыхали, осязали и созерцали богатый свой, драгоценный улов! – как тут самый маленький в сиротьем хоре, самый коротко стриженый, лысый-гололобенький, худенький лисенок, Ванятка Суровцев, у него отец спился совсем, а мать вышла замуж за продавца и укатила в Курмыш, в Чувашию, – Ванятка как взмоет писклявым голосенком, как закричит тоненько, пронзительно:– Осанна-а-а-а! В вышни-и-и-и-их!.. Осанна-а-а-а-а…
И дети мои ослабили хватку. И дети мои выпустили сеть из рук. И сеть тихо, покорно легла на илистое волжское дно. И весь самоцветный, живой и бьющийся, кровавый и щебечущий мир выскользнул, вылетел, выпростался из сети – на волю. На волю! И снова развернулся, синим и золотым мафорием, над поющими детьми моими, и стал над ними сам – чудесной сетью, и сам стал улавливать их, души мои малые, живые, в живые и вечные сети свои…– Оса-а-анна-а-а-а!..
Слезы плыли у меня по лицу, золотые рыбы, мальки золотые. Я не стеснялся их. Я улыбался. Дети пели. Я пел. Я пел хвалу Богу моему и Богу нашему вместе с ними. И на пульте черного старого пианино дрожали старые церковные ноты, и руки мои дрожали от радости, нажимая черные и белые старые клавиши. Рыба черная, рыба белая. Вьюн и сорожка. Налим и судак. Сом и стерлядка. Волга моя, Волга, река моя, музыка моя. Дети мои, мальки мои. Еще растите. Вас поймают все равно. Не обижайтесь на меня, дети, что я Никиту взял, а вас не взял. Вы все все равно мои дети. Я же к вам каждый день прихожу. Ну, через день. Анночка, у тебя теперь есть братик, девочка моя, ты довольна? Ты рада? ПАШКА ЯВИЛСЯ. НАСТЯ Стук в дверь раздался. Вечером. Тятенька уж спал. Я к двери подошла, кличу: кто?– Открой, – голос слышу. – Открой, Настасья.
Голос я узнала. Думаю: чего тут бояться… тятька же дома. Открыла. Пашка на пороге стоит.– Не пустишь? – говорит. Зубы желтые скалит.
– Уходи, – я ему шепотом говорю. – Уходи!
– Не уйду, – он мне.
Так стоим друг против друга, как два бычка. Я ему:– Что ты от меня хочешь? Не приходи ко мне! Не надо!
– Тятя спит твой? – он меня спрашивает.
А я думаю: не дай Бог, сейчас отец Серафим вдруг придет… И увидит, как я тут с Пашкой на крыльце… Я киваю: спит, мол. Пашка мне:– Ну так что ж ты, дура!
– Я не дура, – говорю. – Да ведь и ты не дурак. Ступай!
Он меня за руку как схватил! И на улицу выволакивает. Я вырываюсь: пусти, мол! Стараюсь не шуметь. Тятю не разбудить. Мамка, мамка, видишь с того света, как дочку твою на части мужики-то рвут… А я ведь девчонка еще… Рано меня женщиной-то сделали, вот и хлебаю горячего теперь…– Пусти!
Я изловчилась и его ногой в живот ударила. А он как засмеялся!– Настька! – кричит. – Мне от тебя и побои сладки! Ну, ударь еще! Ударь!
Я села на крыльце на корточки и заплакала. Он ушел тогда. Постоял еще немного у крыльца и ушел. Прежде чем уйти, сказал над моей головой, я сидела плакала, лицо в колени уткнула и на него не смотрела: ты, Настька, давай не дури, давай по-быстрому попа этого бросай, ты ж видишь, он же придурок, чего в церкви-то мажет, дурь какую, все село ржет-смеется над ним, а попадьей он тебя не сделает все равно, ему на тебе жениться нельзя, так и знай. А я тебя замуж возьму хоть сейчас! Любую – возьму! Хоть попом этим говенным порченую, хоть кем другим! Мне насрать! Мне – ты нужна! В Воротынце распишемся! Свадьбу могучую закатим, пир на весь мир! Мы с братом Петькой работящие, руки-ноги у нас есть, мы тебе оба на свадьбу ой-ей сколько бабок заработаем! Гулять три дня будем! А ты не гляди, что я кривой, хрен-то у меня ведь не кривой, и ты, дура, первая об этом знаешь! Потом наклонился и сунул мне в руку бархатную коробочку. По голове меня погладил. И ушел. Он ушел, а я еще долго сидела на крыльце. Вытирала щеки ладонями. Не плакала уже. Глядела, как по доскам крыльца медленно ползет тяжелый черный жук. Коробочку медленно открыла: там на темном бархате лежало золотое кольцо. Или, может, дешевое, позолоченное, не знаю. Я сначала хотела выбросить коробочку в крапиву. А потом сжала в кулаке, прижала к груди и заплакала. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. НИКИТА Мой папа Серафим очень чудесный. Он такой добрый. У него золотые волосы, они крутятся у него на плечах. Он всегда знает, чего я хочу, даже если я сам не хочу, а он знает все равно, и всегда мне все сделает, как волшебник, чтобы мне было хорошо. Мой папа все понимает, как я говорю. Он нисколечко не сердится, когда я говорю, как сердятся воспитательницы в детском доме. Одна очень сердилась, Лилия Львовна. И даже била меня по щекам и по губам. А я плакал. Я же честно не мог выговорить правильно. Хотя я же все понимаю, что мне говорят. И сам говорить – могу! Могу! Могу! Могу! Да! И – буду! Сегодня мы играли в футбол. Мой папа с нами играл. Мы играли на футбольном поле, на пустыре, за детдомом. Там мальчики сделали ворота, из палок и старой рыболовной сети. Мой папа построил нас с мальчишками в две команды. Одна команда называлась «Язь», а другая – «Лещ». Вишня поспела как раз, и мой папа раздавил в пальцах вишню и нарисовал вишневым соком на майках у мальчишек таких красных рыб. У команды «Язь» на майках были рыбы длинные, как язи! У команды «Лещ» – покруглее, как настоящий лещ. Папа играл со мной в команде, за «Леща». Он был центральным нападающим. Ох он и здорово играл! Папа мой! Он так по мячу бьет! Классно! Раз – и мяч в воротах! А Лешка Старосельцев, из «Язя», тоже здоровско играл! Как задвинет! А у нас голкипер взял и гол продул! Я крикнул: голкипера на мыло! А Лешка меня задразнил: аивева аыво, аивева аыво! А папа мне крикнул, высокий такой, сверху вниз, пока я мяч по полю катил: Никитка, не сдавайся! «Лещи» никогда не сдаются! Поднажми! И я поднажал! И мы выиграли со счетом три – два! И мой папа подошел, весь потный такой, пот с него прямо лил! И смеялся от радости! И поднял сначала мою руку, что мы победили! А Лешка Старосельцев стоял рядом и чуть не плакал. Нет, вру, плакал он уже! И мой папа шагнул к нему и тоже его руку поднял! И крикнул: «Ура команде «Язь» за мужество в бою!» И все закричали ура! И завизжали! И запрыгали! А потом, когда все отдохнули немножко, папа рассадил нас всех на траве, рядом с футбольным полем, и стал показывать, как ногой правильно гнать мяч. Он нас учить стал играть в футбол. По-нормальному. А то ведь мы от балды мяч-то гоняем. Гоняем, гоняем, пока сам в ворота не залетит! Мой папа всем показывал, как нападать, как защищать ворота. Потом встал в ворота и сказал Севке Дубову: бей! И Севка бил по мячу. И мой папа подпрыгнул и изловил мяч! Хотя мяч летел очень высоко над папой! И попал бы в верхнюю часть ворот! Ловкий такой мой папа! А потом папа взял мяч в руки, пошел куда-то на край поля и Мишку Бурова к себе подозвал. И всем сказал: я сейчас буду учить вас бить пенальти! Это удар такой, угловой! А я крикнул: а кто в воротах встанет?! И мальчишки, ну, они не со зла, они просто всегда меня дразнили, когда я что-то прокричать пытался, они стали все кричать: ао вовова ваеф?! Ао вовова ваеф?! Прыгали и орали: ао вовова ваеф?! И мой папа вытянул руку вперед. И все замолчали. И мой папа сказал: кто над другим смеется, над собой смеется. Вы над собой смеетесь, ребята, а не над Никитой! Вы Никиту не обижайте. Вы его – любите! Разве человек виноват в том, что он немножко другой, чем вы? Нет, конечно, он ни в чем не виноват, сказал Лешка Старосельцев. И мой папа улыбнулся. И крикнул мне через головы пацанов: Никита, вставай в ворота! Будут бить пенальти – поймай мяч! Мишка Буров катал мяч в руках. Потом положил к ноге. Потом разбежался и ударил. Я даже не успел толком приготовиться. Руки растопырил. Прыгнул! И поймал! Я стоял с мячом в руках и смеялся! И мой папа смеялся тоже! А потом подошел, схватил меня на руки – и вместе с мячом – как подкинет высоко! Я выронил мяч, и он стукнул по голове Гошку Дементьева. А папа все кидал меня вверх, все кидал! И ловил! Будто бы я был мяч! А он – вратарь! И смеялся! И все смеялись вокруг! И я крикнул: «Лещу» ура-а-а-а! И Мишка, паразит, все-таки не утерпел, задразнился: ефю уя-а-а-а! ефю уя-а-а-а-а! А Гошка Дементьев размахнулся и дал ему подзатыльник. Правильно. За меня наподдал: а не дразнись зазря. А потом мы пошли в детдом, обедать. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. СЕРАФИМ Сухая земля сыпалась у меня под ногами, когда я с пацанами носился по футбольному полю. Они были так счастливы, что я с ними играю в футбол! И им было совсем неважно, священник я, шахтер или матрос. Я показывал им профессиональные футбольные приемы, и они все сразу, быстро и ловко перенимали, повторяли за мной, молодцы! Игра катилась мне под ноги, игра вспыхивала криками, воплями до неба: «Гошка-а-а-а! Надда-а-а-ай!» – и я весь вспотел, гоняясь с ними за старым латаным мячом по сухой корявой земле, и я видел, как счастлив мой сынок, мой немой сынок, гоняя вместе со всеми мяч и стараясь быть на поле рядом, все время рядом со мной. Глазенки чистые, светло-серые, как утренний плес, на замурзанной, грязной мордашке. Надо сказать Иулиании, чтобы сегодня же помыла его. Я в баню воды наношу. Мы сели на мягкую душистую травку, что за футбольными воротами, из рыболовной сети сделанными, росла, на живой плюшевый, бабушкин, лягушечий ковер-самолет, и я еще рассказывал пацанам о футболе, о Льве Яшине, о Пеле, об искусстве защиты ворот, и они слушали, открыв галчиные рты и тихо потирая синяки и царапки. И я показывал им, как– Не пойду к тебе лечиться,
Укол ставить не пойду! А пойду к Кускову Кольке – Он мне вставит хрен в пизду! И все старухи за столом как грянули:– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты!
Весело живу. Особенно когда ночью меня с кровати сдернут. У кого роды; за кем смерть пришла. Так и варю в одном котле жизнь и смерть. Если кого не спасу – приду в избу мрачный, жена знает уже, что делать. Выставляет на стол чекушку, тонко нарезанную солонинку. Заваривает крепкий чай. И хохломскую миску с медом ближе, ближе ко мне пододвигает. Я пью, закусываю, ем, горячий чай отхлебываю. И говорю тихо: давай жить, жена, пока живется, и пить будем, и гулять будем, а как смерть придет – помирать будем. И она приваливается к моему плечу, хлюп-хлюп носом, и лепечет беззвучно: да я без тебя, Петюшка, и дня не проживу! Проживешь, говорю, еще как проживешь. И хлоп – рюмашку. И жарко все сразу внутри. И серое, восковое лицо старухи мертвой серой свечой горит перед глазами. СВЯТАЯ НОЧЬ. СЕРАФИМ Я не забуду никогда эту ночь. Сколько бы лет я ни прожил еще на земле. Чистая, теплая ночь. Август. Зеленые изумрудины огней горят на створных знаках. Золотая Рыба сказала мне молча: сегодня. Золотая Рыба сказала мне тихо: нынче ты Меня поймаешь. А Настя моя сказала мне: Серафим! За тобою везде пойду и всегда. И на ночную рыбалку с тобой тоже пойду, как ходила при Солнце. При Луне ли, при Солнце – все одно: мы с тобой одно, и это всегда так будет. Собрались и пошли. Золотая Рыба сказала мне молча: сетью лови Меня, только сетью, благородную, святую Рыбу, не выковали еще злого крючка на Меня, что рассечет Мне губу, раскровянит. Сладь сеть крепкую, добрую, с мелкой ячеей. Я знал, что делать. Лодка моя готова была, просмоленная. Настя с собою, если проголодаемся, круглый белый хлеб взяла. А я – бутылку кагора. Или портвейна сладкого, не помню. Помню: ее глаза, полные света. Помню: мы оба нюхали свежий хлеб и смеялись от счастья. Сеть, свернутую, я нес под мышкой, а Настя держалась за руку мою, как ребенок. Спустились к Волге рыболовецкой тропой. Узкой и крутой. Настя обжигалась о крапиву, срывала синюю ежевику, кричала: кисло! А я нес сеть и думал: когда нам будут кричать «горько»? Или, если я священник, я жениться не могу, а мог бы жениться до принятия сана? Зачем, что, почему придумали люди? Ведь не Христос так заповедал? Сырой песок. Босые ноги вдавливаются в сырой песок. Меня бьет сильная, крупная дрожь. Колыхает всего. Вроде как в жару я. Улыбаюсь. Настя видит: волнуюсь. Настя шепчет мне что-то ласковое, не слышу. Я слышу сердце ее, это главное. Пусть лепечет что хочет, ребенок мой родной. Ребенок мой! Настя! Ты же еще ребенок! У меня два ребенка: Никитка и Настя. Сердце тает от нежности к ним. Настя смотрит, как я отвязываю от колышка лодку.Полигон
S.T.A.L.K.E.R.
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги