Сад, пепел
Шрифт:
Иногда мы останавливаемся, отец стучит в ворота, как русский князь в изгнании. У меня нет ни сил, ни желания что бы то ни было спрашивать, я только чувствую, как глаза слипаются от усталости и желания спать, и я дрожу от какого-то страха, к которому я еще не привык, от страха перед незнакомыми местами и людьми, от страха перед запертыми воротами. Слышу, как, позвякивая бубенцами, удаляются сани, на которых мы приехали, и как их провожает собачий лай. Отец настойчиво стучит в ворота, ведомый каким-то своим внутренним огнем, каким-то упрямым решением. С той стороны слышится позвякивание ключей, и он с пафосом произносит свое имя, как произносят имена пророков. Слышно, как отодвигают засов — «Да, подожди же, мил человек, быстрее никак! Мы не ждали вас среди ночи», — потом появляются какие-то незнакомые лица, лица лунатиков и людей, восставших от самого глубокого зимнего сна. Они берут меня за руки и целуют меня губами, сухими и зловонными от темного налета. Ведут нас в какие-то мрачные помещения, потом зажигают керосиновые лампы и говорят голосами, еще сонными, глубокими и хриплыми. Передо мной дефилирует целый легион родственников, незнакомых и неблизких, обросших темными кудрявыми волосами, веснушчатых, с носами, как домики улиток, и я целуюсь со всеми подряд, не понимая смысла всего этого. К своим теткам я испытываю исключительное отвращение, это сестры отца, их кожа имеет тошнотворный привкус, а из горловины сорочек, когда они наклоняют сморщенные шеи, чтобы прижаться щекой, меня обдает слабой мертвенной вонью, вонью парафиновых свечей и застоявшейся
Мой отец с нервозной поспешностью старался следовать своей судьбе, выполнить слова пророчества и обрести искупление. Тот факт, что он, подобно Агасферу, явился в края своего детства, откуда бежал давно, ведомый неким великим видением, говорил ему о том, что он впал в circulus vitiosus,[16] из которого нет выхода: дуга его жизненной авантюры смыкалась, как капкан. Бессильный перед Богом и судьбой, он винил в проклятии людей, а сестер и родственников считал причиной всех своих несчастий, потому что был одержим навязчивой идеей: его судьба — это искупление грехов всей семьи, всего человечества. Он считал себя жертвенным ягненком. Гордость ипохондрика и неудачника была уязвлена. Ему хотелось довести до сведения каждого, что он — Жертва, что он тот, кого приносят в жертву, тот, кому предначертано быть принесенным в жертву, и ему хотелось, чтобы все это ценили, и, следовательно, относились к нему, как к Приносимому в жертву. Свою бесталанность он освещал тем бенгальским огнем жертвенника, на котором сгорал, а свое несчастье родственникам и сестрам объяснял теорией отречения, презирал материальные блага во имя своей обделенности счастьем, во имя жертвы, и свой конец провозглашал концом света, апокалипсисом. Но было бы наивно поверить в то, что мой отец принимал свою судьбу безропотно. Напротив. Он считал, что никто из его окружения не должен и не может пережить его катастрофу, он считал свою судьбу судьбой своего рода и своего вида. Голосом, темным и хриплым, прорицал апокалипсис, вздымая руки, как пророк, и обводя широким жестом лавки родственников, набитые колониальными товарами, указывал пламенеющим перстом на шелка, портьеры, гобелены и люстры, глазами, горящими праведным гневом, предавал анафеме собак, кошек, лошадей, кур и коров.
«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», — слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати- и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца — это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…
(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.
Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться,
Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.
Отец не велит кучеру зажигать фонарь, а приказывает следовать его указаниям. Потом извлекает из кармана карту неба и аккуратно расстилает ее на коленях. Чиркает отсыревшими спичками, что-то бормочет и упоминает какие-то числа, астральные, астрономические, от чего нас охватывает ужас. Вскоре мы плывем по пене облаков, где бубенцы замирают, и звук их язычков превращается в какое-то глухое потрескивание. Стоило нам выбраться из густого тумана облаков, по которым мы плыли совершенно вслепую, доверившись гениальному инстинкту лошадей, бубенцы вновь зазвенели, и тут в зодиакальном мире мы увидели отцовскую звезду. Кучер спал, завязывая двойными кучерскими узлами толстую нить своего астрального сна.
Отец расплачивается с кучером, последовательный в своих идеях об отречении и оставаясь на высоте положения. Кобыла переносит тяжесть своего тела на задние ноги, словно готовясь присесть, но увеличивает точку опоры, потом начинает мочиться. Вторая кобыла следует ее примеру, и мы слышим, как в снегу образуется воронка, в которой бурлит жидкость. Эта, отнюдь не лирическая сцена очень унизительна, и убивает патетику отцовского жеста и нашей встречи с родней. Моя тетя Нетти, старушка с трясущейся головой, держит в руках кошерную мацу и протягивает ее отцу я знак приветствия. За ней и определенном порядке стоят остальные отцовские родственники, укутанные в толстые темные платки: тетя Ребекка, с копной черных полос, собранных на темени в большой пучок, как противовес носу; по вискам вьются густые черные локоны, дрожащие, как тонкие проволочные спирали: мой дядя Отто, с одной негнущейся ногой, высокий, худой, дегенеративная ветвь нашей семьи, с тонкими прямыми волосами, это позор для нашего буйного, лохматого племени; и, наконец, сыновья тети Ребекки, мои двоюродные братья: щеголи, которые из Будапешта, где они учились, привезли венскую моду и плоды западного декаданса: серебряные мундштуки и ботинки на высоких каблуках. Принадлежащая им библиотека, занимающая в комнате целую стену, сверху донизу забита авантюрными романами в стиле «нуар», по большей части в издании Pesti Hirlap Konyvek.[19] В лавке заправляет дядя Отто: Универсальный магазин и колониальные товары, темное помещение с низким потолком, пропахшее керосином, мылом, цикорием и ромашковым чаем. Большие эмалевые рекламные панно, голубые и красные, выстреливают своими эпиграммами, краткими и сжатыми, в пользу цикория фирмы Franck. На другой створке двери ведется кампания, полная ослепляющих обещаний, в пользу гуталина марки Schmoll. И рядом с афоризмами в стиле Ларошфуко — серьезные «максимы» о здоровых и сияющих зубах, фарфоровый блеск которых достигается при помощи зубной песты марки Kalodont, со вкусом земляники, придающей свежесть полости рта, — булавкой приколота записка на крафтовой упаковочной бумаге. На ней моя тетя Нетти чернильным карандашом написала свою пифийскую и пророческую фразу: «В понедельник, следующий за воскресеньем 11 февраля 1942 года, будет сахар по цене за килограмм 200 пенгё, а рафинад 230 пенгё».
В задней части двора, рядом с дровяным сараем, находится наша новая квартира, «домик для прислуги» времен феодализма, пустой и ветхий, из тех давних, доисторических времен, когда мой покойный дедушка по отцу Макс, держал выезд с четверкой лошадей и прислугу. Это два сумрачных помещения с низкими потолками, с глинобитными стенами; весной глина начинает оттаивать, исходить какой-то ложной беременностью, но, по сути, она совершенно бесплодна, неспособная исторгнуть из себя даже семя бурьяна. Потолочные балки сочатся смолой, почерневшей от сажи и смешавшейся с ней; потом ее капли долго висят, колеблясь, увеличиваясь и набухая, как капли свернувшейся черной крови. За домом, рядом с крошечным кухонным окном, похожем на окошко ярмарочного пряничного домика, — оно смотрит на сад, — нужник, побеленный известкой, со световым окошком в форме сердца. Справа в нужнике висит мешочек из белого полотна, на нем шелковым гарусом вышиты две розы с листьями, из которых выглядывают шипы, как дешевое нравоучение, как банальная сентенция. В этой печальной корзине завершали свой блестящий взлет кинодивы и венские графы, герои скандальных афер и женщины-вамп, знаменитые охотники и исследователи, герои Восточного фронта и славные германские авиаторы. По утрам, как в почтовом ящике, я находил там разрезанные иллюстрированные журналы, которые моя тетя Ребекка получала из Будапешта. Благодаря этому в моих руках оказывались судьбы знаменитейших личностей тех военных дней, люди и события представали передо мной вырванными из контекста, оставленными на милость и немилость моего воображения, а сцену из какого-нибудь фильма я провозглашал аутентичным историческим событием, зафиксированным в пространстве и во времени (потому что к картинке я добавлял ошибочную подпись), а Каталин Каради[20] считал английской королевой и к ее фотографии прикрепил вырезку из журнала с подписью: «Девяносто девять костюмов Каради Каталин». Я был в курсе событий в мире моды, пристально следил за судебными процессами, которые велись против шпионов, аферистов и военных поставщиков, отмерял наказание по своей воле и по-королевски раздавал помилование.
Мое долгое пребывание в отхожем месте скоро стало заметно всем и начало вызывать сомнения и подозрения. Они считали это элементом моей экстравагантности, моей, унаследованной от отца, интровертностью, а также леностью кишечника, рекомендовали слабительные и успокоительные, но при этом их удивляла моя осведомленность как о венской моде, о новых видах оружия, о придворных скандалах в Швеции, так и о непонятных бессмыслицах, которые я иногда горячо доказывал, разумеется, не ссылаясь на источники. О, эта гениальная жажда познания, это легковерие, эта зависть, эта неприспособленность, эти амбиции! Шведские придворные скандалы случались ради меня, преступления и адюльтеры совершались только из желания, чтобы меня завоевали: я был демиургом завистливого и злого человечества.
Юлия безжалостна, Юлия всегда забирает себе победу. На тысячную долю секунды раньше меня она произносит результаты самых изощренных математических операций: когда пешеход за час пройдет пять километров, сколько будет… и т. д. Молчаливая борьба между нами идет с первого дня, ожесточенно, безжалостно, и мы оба чувствуем, что больше не можем отступить, не можем сдаться, мы не должны разочаровать всех тех, кто за нас бьется об заклад, так же горячо, как на скачках. Она пользуется своим очарованием, своими женскими манипуляциями, никто и не сомневается, — и это секрет полишинеля, — что к ее услугам деньги, ум и сила всех мужчин в классе. На нее работает целая армия муравьев, они решают задачи и тайком передают ей под партой ответы, подкупают учителей, пишут письма с угрозами и вербуют сторонников, ловят для нее фантастически красивых бабочек и насекомых, находят редчайшие цветы и растения для ее гербария.