Рембрандт
Шрифт:
— Если бы все видели так же, как видит он своими слабыми глазами!..
— Значит, по-вашему, все будет в порядке? Я имею в виду городской совет.
— В порядке? В городском совете? — Голос Тюльпа прозвучал резко и глумливо. Он сам не понимал, из каких тайников души вырвалась у него такая ненависть к этому милому, доброжелательному, учтивому человеку, которого так любили и его дочь и все выдающиеся люди Амстердама. — Нет, конечно, в городском совете дело гладко не обойдется. Там картина вызовет негодование, и ты это знаешь. Посмотри, чем стал их Юлий Цивилис, их герой. Это же варвар с мужицким лицом, огромный, неотесанный мужик, грубый и сильный, как животное. Картина зовет не к гражданской солидарности, а к мятежу. И в ней есть
Красивое лицо, смотревшее на врача, побледнело.
— Что же мне делать?
Врач спохватился раньше, чем успел бросить сокрушительное: «А ему?» Его зятю и без того придется худо: городские власти останутся недовольны, его репутация, как знатока искусства, будет подорвана, Фондель восторжествует. Слишком жестоко напоминать Яну о том, что он скоро увидит сам — что его дружеская услуга нанесла непоправимый вред художнику, к которому он питает такую приязнь, не на пятнадцать тысяч флоринов, конечно, но тем не менее искреннюю и глубокую.
— Не кажется ли вам, что мне стоит попросить Рембрандта — разумеется, очень тактично — придать картине несколько большую определенность, немного пригладить ее на тот случай, если городской совет захочет посмотреть на нее вблизи?
— Нет, не кажется. Во-первых, он этого не сделает, во-вторых, не должен делать. Это написано так, как… — Тюльп запнулся: сказать «как велела ему душа» значило бы впасть в манерность и напускной драматизм, — как он хотел написать.
— Да, тут вы правы, — сокрушенно и подавленно согласился его зять. — Рембрандт убежден, что никогда не писал ничего лучше. Он все время это повторяет.
— И, безусловно, не ошибается. — Доктор снова вернулся в реальный мир, лежавший за пыльными окнами склада, мир, где с Рембрандтом ван Рейном может случиться все что угодно, но грузчики все равно будут таскать тяжести, фургоны грохотать по булыжной мостовой, а дети гонять взад и вперед свои обручи. — Да, он, безусловно, не ошибся, но этим не следует утешаться. Не надейся, что городской совет увидит то, чего не видишь ты сам.
Зять Тюльпа тоже вернулся в реальный мир: он выпрямился, тряхнул каштановыми кудрями и кротко улыбнулся — он примирился со своим поражением. Огромное непоправимое несчастье каким-то образом сократилось в его представлении до вполне приемлемых размеров. То, что он наделал, можно подвести под категорию обычной человеческой ошибки, а он, как и каждый, имеет право ошибаться.
— На этот раз я сунулся в воду, не зная броду, верно? — сказал он.
— Не волнуйся. Все как-нибудь уладится.
— Не зайдете ли к нам выпить рюмочку, отец? У вас утомленный вид.
— Нет, я иду в книжную лавку. — Он тоже не желает думать об этом; он тоже выйдет отсюда, не повернувшись, чтобы взглянуть на мрачное видение, которое недоступно пониманию обыкновенных людей, а потому и не пробудит у них интерес; он тоже проведет вечер подальше от этой великолепной катастрофы — почитает и погреет больные ноги у камина. — Мне нужны мои книги. Я обязательно должен их получить.
С тех пор как картину увезли со склада и повесили в большом изогнутом простенке ратуши, прошло уже два месяца, и, насколько могла судить Хендрикье, Рембрандт был доволен. Чем он был доволен — этого она не понимала: она ожидала какой-нибудь публичной церемонии — банкета у бургомистров, куда она отправила бы Рембрандта в старом, но хорошо выглаженном камзоле из каштанового бархата и свежевыутюженной рубашке, торжества, с которого он вернулся бы ликующим и оправданным, словом, какого-то доказательства того, что его работа успешно завершена и принята с благодарностью. Но хоть отсутствие такого празднества и тревожило Хендрикье, она не могла не признать, что не разбирается в подобных делах — может быть, теперь больше не принято отмечать завершение картины. Рембрандт
Рембрандта действительно нисколько не встревожило то, что картина была вывешена в воскресенье, без всякой церемонии и в присутствии только Хендрикье, Титуса да учеников: Ян Сикс объяснил ему, что было бы слишком хлопотно поднимать огромное полотно в будний день, когда вокруг снуют чиновники и посетители, и художник принял это объяснение. Не он, а Хендрикье заметила что-то странно заученное в похвалах Яна и Греты; она, а не он, пала духом, услышав, с какой зловещей краткостью доктор Тюльп объявил полотно бесспорным шедевром. А сегодня утром, когда пришел рассыльный, пригласивший мастера пожаловать в кабинет бургомистра Спихела, и Хендрикье окончательно впала в панику, Рембрандт лишь посмеялся над ее опасениями и сказал, что его, наверно, вызывают для того, чтобы вручить ему дурацкий сверток пергамента с выражениями благодарности от имени городского совета. Он-то, ясное дело, не испытывал никакого беспокойства. Будь у него малейшие сомнения, он ни за что не попросил бы Титуса пойти вместе с ним в ратушу. Со времени их размолвки из-за заказа отношения между ними были отчужденными и натянутыми, и единственной причиной, побудившей художника позвать с собой сына, было, по мнению Хендрикье, желание, чтобы Титус присутствовал при церемонии пусть запоздалой, но все-таки отмечавшей успех его отца.
Но с тех пор как они отправились в ратушу, миновало уже четыре часа, и Хендрикье исчерпала все предположения, за которые хваталась в надежде рассеять свою тревогу. Прошло больше времени, чем требуется на самую долгую церемонию и самую неторопливую прогулку от ратуши до Розенграхт, больше даже, чем нужно на то, чтобы выпить несколько кружек пива, если отец с сыном отправились в таверну, чтобы закрепить примирение. Корнелия давным-давно вернулась из школы, самые прилежные из учеников заперли мастерскую и разошлись; мясо на ужин разварилось в горшке до того, что распалось на волокна; от груды носильных вещей, которую Хендрикье вывалила на стол и принялась чинить, чтобы скрыть от девочки свое беспокойство, остались только рваная косынка да пара чулок, настолько дырявых, что их уже нельзя было спасти. Серые ноябрьские сумерки окончательно погасли, а Хендрикье все не решалась зажечь лампу: она никак не могла освоиться с мыслью, что наступило время зажигать огни, а мужчин еще нет дома.
— Как ты думаешь, мама, где они? — спросила Корнелия, заглядывая в буфет.
— В десятый раз отвечаю тебе — не знаю. Они пошли в ратушу. Наверно, скоро вернутся.
— Но я хочу есть.
— Хорошо, ступай в кухню. Я дам тебе стакан молока.
Но в кухню они не пошли: не успела девочка отойти от буфета, как Хендрикье услышала скрип отпертой двери.
— Вот и они! — воскликнула она, вскочив и опрокинув груду белья.
Но Титус вернулся один. «Боже милостивый, что случилось?» — Такова была первая мысль, которая пришла в голову Хендрикье, но не потому что она прочла в лице мальчика нечто зловещее — в самом худшем случае оно выражало лишь легкое раздражение, — а потому, что ее пугало само отсутствие большой теплой фигуры Рембрандта, которого ей хотелось сперва отругать, а потом обнять.
— Где твой отец? С ним ничего не случилось? — спросила она.
— Он на складе, и с ним все в порядке. Так по крайней мере мне показалось.
— Но что он делает на…
— Я хочу есть! — заныла Корнелия, таща мать за руку. — Дай молока. Ты обещала дать молока.
— Хорошо, хорошо, сейчас ты получишь весь ужин… Подожди минутку, Титус, — я только успокою ее и сейчас же вернусь, — бросила она через плечо, но руки, дрожь которых ей не удалось унять, когда она накладывала на тарелку переварившуюся пищу, вскоре доказали Хендрикье, что успокоиться следует не дочери, а ей самой.