Реализм Гоголя
Шрифт:
Тема фантастического, противоестественного видения ночного Петербурга уже близка к идее и стилю городских пейзажей «Невского проспекта» дана в «Ночи перед Рождеством»: «Боже мой! Стук, гром, блеск; по обеим сторонам громоздятся четырехэтажные стены; стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон; домы росли и будто подымались из земли, на каждом шагу; мосты дрожали; кареты летали; извозчики, форейторы кричали; снег свистел под тысячью летящих со всех сторон саней; пешеходы жались и теснились под домами, унизанными плошками, и огромные тени их мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш».
Эти сбитые в кучу глаголы безумного движения, эти метафоры и гиперболы, оживляющие мертвые вещи
Во все дальнейшее творчество Гоголя вводит и сочетание высокой напевной патетики с бытовым говором и комически-вещественной детализацией, данное в «Вечерах на хуторе». Впрочем, здесь, в первом сборнике Гоголя, это сочетание выступает еще главным образом как соединение в единой книге рассказов той и этой тональности, данной отдельно. Проникновение в комический рассказ или в рассказ «низкого» тона лирической риторики здесь еще редко (концовка «Сорочинской ярмарки», впрочем, тоже как бы отделенная от всего рассказа; эпизод панночки и кое-какие лирические места в «Майской ночи»).
Иное дело — более поздние произведения Гоголя, сплетающие обе основные стихии его стиля в одном рассказе, как, например, «Невский проспект», «Вий», даже «Тарас Бульба», а затем — в одной обширной композиции «Мертвых душ».
Глава II
«Миргород»
Уже в «Вечерах на хуторе» Гоголь, может быть еще не совсем осознанно, ищет разнообразных путей воплощения единой картины действительности как отражения единства бытия народа и его нравственного идеала. Он соединяет фантастическое с обыденным, поэтическое начало с «вульгарным», соединяет, наконец, пафос и лирическое напряжение с юмором — вплоть до противоречившего сближения риторически разветвленной музыкально-ритмической фразы и другого вида разветвленной фразы, разговорной, «неправильной», комически организованной. Обе стороны этого противоречия стиля выражают неудовлетворенность действительностью.
С одной стороны, жизнь выделила идеал, — но его нет в реальности, и это нехорошо, трагично, дико. С другой стороны, жизнь образовала дурную реальность, грубое искажение нормы.
Здоровье жизни, воплощение идеала в реальности раскололось на неосуществляемую мечту и осуществленную пошлость. В отличие от цельных романтиков «чистой воды», Гоголь, с одной стороны, признает дурную реальность не только вполне реальной, но и определяющей саму мечту; с другой стороны, — и в этом весьма важное отличие Гоголя от романтизма, — он не возносит идеал мечты над действительностью, не признает его высшей ценностью, ибо мечта для него опорочена уже тем, что она неосуществима в данных условиях и формах бытия и мысли. Она приобретает свою существенность только как выражение недовольства существующей реальностью, а реальность-то дурна, и пороки ее тяготеют над
Так неразрывно сцеплены у Гоголя уже в «Вечерах» «высокое» пафоса и идеала с «низменным» существующего. Поэтому острый метафорический образ, гипербола, яркая игра словесных красок патетики «Вечеров» как бы в обратном зеркальном отражении повторены и в юмористическом сказе антипатетических эпизодов той же книги. Грандиозные гиперболы образов «Страшной мести» (вспомним гигантский Днепр эпического идеала) опрокидываются в «Пропавшей грамоте» такими, например, формулами: «Ну, сами знаете, что в тогдашние времена, если собрать со всего Батурина грамотеев, то нечего и шапки подставлять, — в одну горсть можно было всех уложить». Напряженно-поэтическая образность героических картин первой повести отражается во второй в обратном характере таких фраз, как в описании поездки деда: «… и поднял такую за собою пыль, как будто бы пятнадцать хлопцев задумали посереди улицы играть в кашу».
Отсюда и перекличка образов украинской старины, звучащих комически, скажем, в «Пропавшей грамоте» и звучащих торжественно в созданном позднее «Тарасе Бульбе»; достаточно напомнить пышную фигуру, распростертую на земле при въезде Тараса с сыновьями на Сечь и такую картину утра на конотопской ярмарке в «Пропавшей грамоте»: «Возле коровы лежал гуляка-парубок с покрасневшим, как снегирь, носом… под телегою лежал цыган; на возу с рыбой чумак; на самой дороге раскинул ноги бородач-москаль с поясами и рукавицами… ну, всякого сброду, как водится по ярмаркам».
И когда через несколько строк Гоголь описывает запорожца, его костюм, его лихую пляску, — уже звучат здесь ноты «Тараса Бульбы»; и трудно, пожалуй, сказать, чего больше в этом описании, восхищения ли запорожцем эпической легенды или печальной усмешки над тем, что этот запорожец — уже вовсе, не легенда, а просто гуляка и ярмарочный пьяница в окружении не слишком героического быта. А ведь этот полукомический-полуэпический запорожец все-таки открывает просвет из быта в легенду: ведь это он, оказывается, продал душу черту. Так быт опять сближается с легендой, и наоборот, и сближаются они в непримиримом противоречии.
Поэзия «Вечеров на хуторе» осмысляется как утерянный заблудившимся человечеством «золотой век», расколовшийся на мечту (или даже мечтательство) и зло жизни. «Нет, прошло времечко: не увидать больше запорожцев!» — так горько сетует рассказчик «Пропавшей грамоты», и это сетование станет основой композиции гоголевского «Миргорода».
Таким образом, уже «Вечера» намечают систему объединения ряда рассказов во внутреннем единстве книги-сборника, не простого и внешнего объединения единством рассказчика, или единством переходящих героев, или единством сюжетной цепи продолжений, или даже единством жанрово-композиционного сходства рассказов и т. п. (например, как у В. Ирвинга, или Гауфа, или в «Озорных сказках» Бальзака, или у Брег-Гарта, или у Конан-Дойля и т. п.), а идейного объединения единством системы воззрений на мир, при котором целостное выражение идеи образуется лишь в совокупности рассказов книги, в их взаимоосвещении. Эта система единства еще глубже проникает в самую суть второго сборника Гоголя — «Миргород».
В самом деле, «Миргород» — это не только сборник из четырех рассказов, это как бы единая книга, заключающая единую установку, книга, в которой каждая из четырех повестей соотнесена со всеми другими как часть общей художественной композиции, как своего рода глава общего построения. Разумеется, это вовсе не снимает «отдельности», самостоятельного художественного и идейного значения каждой из этих повестей; разумеется, и «Тарас Бульба», и «Вий», и другие «части» сборника могут быть восприняты отдельно, вне связи с другими повестями цикла, и в отдельности они заключают полноценное идейно-художественное содержание.