Разновразие
Шрифт:
— Спит, — радуется артист, — спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!
Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.
Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.
— Ах, Панич! — говорит тут артист другу своему Паничу. — Ведь его ж, матросика нашего, погубили!
А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:
— Не реви! Сам он
И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:
— Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?
— Помню.
— А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?
— Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!
— Это уж как всегда, — соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.
А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.
И зарыдал артист, а Панич ему:
— Ты пей лучше!
А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня — статейка, и вот — конец! Нет, ты мне не говори — загубили!
— Не болтай! — Панич огрызается, — Знаешь, что теперь за болтовню бывает?
— За болтовню, — говорю, — это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!
Артист прямо восхитился:
Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!
Это ты молчишь? Панич спрашивает.
— Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?
— Тебе — пить! — Панич советует. — Но закусывать…
А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:
— А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?
Испугалась я.
— Знаю, — говорю. — Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.
— Врешь! — говорит Панич.
— Побойтесь Бога, — говорю. — Здесь она ночевала.
— Нет, — Панич за свое, и упорно так, — ее здесь не было!
Тут и артист возмутился справедливо:
— Брось, — говорит, — Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!
Панич тут кулаком стукнул:
— Ты бы помолчал, друг! — и словом нехорошим артиста назвал. — Знаю я вас, артистов! — И опять слово: — Вы, — говорит, — все развратные!
А тот:
— Мое отношение к Зинаиде Николаевне всегда было самое чистое! Да!
А Панич не унимается, ко мне подступает:
— Скажи смело, где хозяйка твоя ночь
— Что Москва знает, а, Панич?
Гляжу — Зинаида Николаевна. Шуба поверх рубашки одета, а сама неприбранная, космы торчат, и зубами стучит, как волчица.
— Птичка наша, — артист засуетился, к ручке подбирается. — Красавица вы наша бесподобная!
Панич тоже ногою шаркнул, но молчит, смущен потому.
А она к их нежностям никакого внимания:
— Что вы тут об моей ночи прошлой судачили, сплетники глупые? Оба вы мои ночи знаете, и знаете, каковы они. Только вы и оба вместе не угадаете, каковы они были для него, милого моего, несравненного! И этой ночью я с ним была! А теперь идите вы оба отсюдова! Да вдову безутешную пожалейте, не говорите только, что и в прошлую ночь муженек ей неверен был. Мой он, мой после смерти! Вот! — Сказала так, засмеялась дико, хохочет, а они побледнели оба, артист бокал уронил, Панич исподлобья смотрит, а она все смеется.
— Идите отсюдова! Не нуждаюсь я в вас.
Говорили потом некоторые, что Зинаида Николаевна на ночь стражу у гроба подкупила, дала ей деньги большие, отложенные для нее отцом-профессором на черный день. А и был ли ей день чернее… Наутро будто она снова всех одарила щедро, чтобы те молчание хранили, но, видать, и среди мужиков военных нашлось решето!
И у нас с сучкой есть сказ, да он при нас…
Оделись Панич с артистом, и весь хмель разом с них сошел, Панич у артиста свой пыжик забрал, а кепку клетчатую артисту отдал. Ушли. Тут Зинаида Николаевна на яства из корзины той поглядела, руками всплеснула.
— За стол, — говорит, — быстрей, моя Наталочка. Нам с тобою любовников наших и поминать.
Сели мы тут друг против дружки, выпили. А она хоть ест и пьет, а слезы тихие из глаз сами текут. Слезы тихие всего страшней…
— Бедная, — говорю, — ты моя сиротинушка. И отец-то у тебя на Дальнем Востоке. И Панич — мужик мрачный. Ох, судьба-несудьба!
Пьем так, поминаем. Тут и у меня тихие слезы побежали.
— Теперь, — говорю, — после твоего аляфрансе давай и моих аляфрансе помянем. Всех я их пережила на этом свете, горемычная. Может, одного какого случайного и не пережила, а так — всех.
И моих помянули, а потом опять ее.
Спрашивает она:
— Наталочка, а много у тебя их было?
— Много, — говорю. — Куда тебе! Много! Да только лучше Петруши, Пиера, Петра Ивановича, никого не встречала. Скучаю я по нем, — говорю. — Чем ближе смерть, тем больше. Да и он по мне скучает… Как бы я его теперь пожалела… Умру вот, так свидимся.
— Свидимся? — спрашивает. И глаза у хищницы моей разгорелися. — С милыми свидимся?
— Свидимся, — говорю. — Как не свидеться? Как же без того свидания. Зачем тогда страдаем, мучимся? Зачем Богу мучение наше? Свидимся. Пройдем по ярманке. Цветок к цветку. Виноградина к виноградине, судьба к судьбе.