Раноставы
Шрифт:
Барабаню в кабину. Шофер по тормозам и кричит:
— Ты чо, батя, сшалел?
— Высади меня здесь.
— Ты хоть к кому? Сказал бы!
— Ко всем, к вам.
— Чудной мужик. — Он высунул голову из кабины, крикнул. — Тогда к нам в первую очередь, да не обманывай.
— Приду-у, обязательно.
Стою на дороге и сам себе не верю. Ровно с неба свалился. Ежели к земле спуститься, то места явно чужие. Ведь здесь когда-то были солонцы, болота, густые тальники, в них сорочьи гнезда. Сплошь и рядом голубели корытца-низинки, белели солончаковые
А где же озеро? Неужто и Сазонково перепахано и засеяно? Нет. Кажется, э-вон оно. Напрямик шагать к нему побоялся: изомну плюшевый зеленый бархат. Завернул в березовый колок и заросшей «ниточкой» устремился к Сазонковому «рукаву». В нем я когда-то ловил гальянов решетом, приходилось штанами и рубахой. Перевяжешь штанины, рукава и бродишь возле кустов. Бывало, хорошие были уловы. Черпнешь раз-другой, смотришь — есть ведерко. А уж на пирог да уху — и говорить нечего.
Сдавило грудь, когда я подошел к ручью: в нем оказалось сухо. Омут потрескался, рассохся. Тогда мы боялись подойти к нему: смерчем кружилась вода. Оплошаешь — закрутит, завертит. Вместе с ручками-ножками вниз утянет.
Кружу меж тальника, высматриваю озеро. Нутром чувствую, что здесь оно где-то, рядом, а не вижу: стена стеной камыши. Вот попала одна прогалина. В ней тоже сухо. Вот вторая. Только в третьей из-под подошв выжалась вода. Ага, где-то рядом Сазонково. Дальше идти опасно: вязну по колено в грязи. Иду обратно. А у самого бьется сердце: где же все-таки озеро? Поднялся на взгорок-плешину, заросший по краям гусиными лапками да редким метляком, обрадовался: впереди, как солнечный зайчик, блестит зеркальце. Только и осталось от Сазонкова, да и то наполовину затянуло осокой-резунцом, кочками да мхом-тонкунцом.
С обратной стороны от деревни сквозь камыши донеслась музыка. До рези в глазах гляжу. Никого. Спешу на звуки. Музыканта нет, а вокруг проушины лежат телята. Парнишка наперед заметил меня. Он поставил меж кочек баян и уставился на меня, съежился: наверное, посчитал меня за бродягу. Я спросил, указав на баян:
— Помогает?
— А как же? Заиграю — ложатся, перестал — встают. Видите? Красавчик уже заводил головой. Значит, играть пора. — Мальчонка забросил ремни, проиграл и смолк.
— Играй, играй. Кто научил тебя?
— Папа.
— Как его зовут?
— По-всякому.
— Не понимаю!
— Кто зовет Соловушкой, кто Раностаюшком.
— А третьи, — не выдержал я, — Андрюшкой?
— Откуда вам знать?
— Где он сейчас, где?
Вскоре я сидел за столом друга детства.
— Сознаться тебе, — говорил он, — я уезжал из деревни. Долго жил на чужбине, но не вытерпел. Стал звать жену. Она ведь нездешняя, едва уговорил. У нас понравилось Вере, лучше и нет ей родинки.
— Ну уж прямо, — вмешалась Вера. — То ли на ней свет клином сошелся? Это ведь ты заладил: домой, домой. Куда иголочка, туда и ниточка. Вот и поехала.
— Все же нравится? —
— Мужу хорошо — жене подавно, — ответила Вера и напомнила мужу о репетиции.
Из Дома культуры, не обмолвившись, пересекли дорогу, свернули в заулок, возле детского сада и под уклон спустились к озеру.
Ночь раскололась: над селом она стояла густо-темной, над озером — голубовато-светлой. На стыке двух полос светлел ножевой росчерк. На берегу он отражался одноземельной светло-серой холстиной. По ней мы уверенней шли. Полоска светлела, росла, раздвигалась.
— Где же Одина? — спросил я.
— На том берегу, — указал Андрей, — откуда мы пришли. Все живут в новых домах.
В озере покачивались огни кирпичных домов, и они, преломляясь, прорезали их до середины озера. Здесь огоньки рассыпались в гарусную, длинную, с рясками шаль. Она грела душу мою и радовала сердце, притягивала взор к деревеньке-родиминке и к Андрею. Раностаю-Соловушке, хозяину этих широких деревенских полей и просторов.
ВЕТКА СИРЕНИ
Автобус подошел к правлению колхоза. Развернувшись, резко затормозил, поднимая снежную пыль. Встал у бровки дороги, против столба, на котором поблескивала табличка с голубыми буквами: «Остановка автобуса».
Анатолия проводить пришло почти полдеревни: родные и знакомые, друзья и товарищи, дальние родственники и соседи. Только не было среди них самого дорогого и близкого человека — матери. И не будет. Не будет ее теперь никогда. Сколько ни всматривайся, ни отыскивай милое лицо с открытыми серыми глазами, с глубоко прорезанными морщинами, не увидишь, не найдешь. Нет. Не придет она, как бывало, сюда. Никогда не скажет ласкового, заботливого слова: «Береги себя, сынок. Будь на чужой стороне самим собой».
С печалью Анатолий оглядел прямую улицу, выходящую в широкую степь, где над высокими сугробами темнела верхушка старой посохшей березы, под которой уже третий день покоилось тело матери. Слезы выступили у него на глазах.
— Не надо! Толя, не надо, — заговорил дед Евлентий, нервно теребя узловатыми пожелтевшими пальцами лопатистую, пропахшую самосадом бороду. — Ты не один. Мать тебе нам не заменить, но двери для тебя открыты. Приезжай. Встретим, как сына. Милости просим.
Сквозь слезы говорила тетя Пелагея:
— Мать-то, мать-то как тебя ждала. Все ночи напролет не спала, глядя из окна в окно: не идет ли, не едет ли ее милый сын. Да не дождалась. Царство ей небесное… Видно, такая судьба. Да что это я, — вдруг спохватилась старушка, — тебе и без моих слов горько. Не забывай нас, навещай. А может, насовсем в родное село приедешь, а? Приезжай, приезжай, сынок. Свою сужену-ряжену привози. И ей место найдем. А рады-то уж как мы будем!..
И отступила назад, давая дорогу председателю колхоза Александру Афанасьевичу. Тот, поправив каракулевую шапку, из-под которой выбились не по годам седые кудрявые волосы, крепко пожал руку Анатолию: