Пустыня
Шрифт:
Но я очень сильная, выстою — даю тебе руку на отсечение, выстою во что бы то ни стало. Пусть мне и тебя придется сломать, мой любимый друг. Ты всегда поступаешь как ты хочешь — погоди же. А я тоже могу!
Дождусь — я умею, говорят, можно ждать легко, не знаю, испытывала всякое ожидание, а это будет коронным номером, единственным соло, песней, ради которой стоило рождаться и не жалко загинуть. Я стану ждать.
Сурово, как средневековый матрос — нового берега прямо по курсу, потому что позади берег выцвел и ожидает смертная казнь, не на что больше надеяться. Именно так, словно Христофоров
Я буду дожидаться — вязать, читать, играть с кошкой или ребёнком, разговаривать с братом, сама с собой, стоять на остановке, набирать телефонные номера, пить кофе и делать тысячи других вещей. Заполнить пустую паузу, перейти пустыню молчания, преодолеть равнину времени, вырубить лесостепь непонимания, перейти десятки незнаемых стран, нас разделяющие. Буду спокойна и хладнокровна, начну беречь силы и экономить дыхание, размеренна в словах и жестах, медленна и скупа во взглядах, приобрету целеустремленную и методичную, как маятник, походку, отучу себя смеяться вслух и невслух, забуду читать стихи в метро и разгадывать лица прохожих, наложу вето на всякую музыку, истреблю все запахи памяти.
Не одно поколение моих предков, тёмных лицами от усталости, дожидалось некого часа.
Подожду и я. Есть люди, они не умеют ждать — они даже говорят, как галдят птицы, озираются, коротко взглядывая вправо и влево, беспокойно, бестолково, голуби, которых вот-вот вспугнут: они ожидают, что сейчас их сорвет и понесет по небу чей-то возглас. Они ждут, напряженно, скованно, в бессмысленном напряжении нет знания и потому оно бесполезно.
А я поджидаю — вот, наконец нашла верное слово.
Еще одна наша сотрудница. Ира.
Она так улыбалась, казалось, не настоящее. Не может человек так улыбаться. Она издевается, кривляется, выставляет себе идиоточкой. Нет, она и впрямь так улыбалась. Ощеривалась. Боже, несчастная женщина. За что ты нас так караешь. Её муж ушел в секту, пропал. Оставил с ребенком на руках: «Делаю ради вас». Сперва ходила туда и сюда, в разные инстанции, даже в Думу, чтобы запретили секты, в храм, исповедывалась, но веры, видно, не достало, и к психиатру. Психиатр сказал (психиатры чёртово племя, что ни говори, личный опыт и каждая новая история убеждают всё больше и больше): «Бросьте его. Ну, вылечим, и он вернется к вам дурачком.» Врач говорит.
Шеллинг рассматривает зло в соотношении с понятием болезни, и приходит к выводу, что ни то, ни другое не является, собственно говоря, чем-то сущностным, а представляет собой как бы некую видимость быстротечного присутствия, балансировки на острие грани бытия и небытия, однако и болезнь, и зло вполне реальны для чувства, то есть именно в рамках жизни, которая, как она ни мимолетна, а все же вполне существенна для того, кто живёт. Зло и болезнь возникают тогда, когда единичное (человек), обладая свободой и жизнью для того, чтобы пребывать в целом (в Боге), стремится быть для себя. В данной аналогии Шеллинг ссылается на Франца Баадера, для которого болезнь — нисхождение индивидуальности с центра на периферию. Надо заметить, старинные идеи, используемые мистически настроенными врачевателями, не так давно в нашей стране
На работе читаю с экрана чью-то случайную повесть. Звонит Дмитрий.
— В театр хочу тебя пригласить…
— А я, — ухо резанули дребезги беспомощности в собственном голосе, — а я не хочу с тобой в театр! И не звони мне больше.
— Ладно…
Нажимаю отбой на кнопке радиотелефона. Успеваю отметить непрошеные цифры на дисплее. Состоялся пятнадцатисекундный разговор. Пятнадцать секунд — и весь день псу под хвост.
Встаю, иду в соседний кабинет. Там — два ряда компьютеров, и спиной друг к другу сидят парни, программисты. У самого окна, против света, дизайнер, собственно, ни кто иной, как Ганна. Стараясь не отсвечивать, глотая слёзы, по возможности бесцветно и тихо говорю:
— Дайте сигарету, народ…
Коля первый успевает среагировать — достает сигарету из пачки.
— А ты и зажигалку, небось, дашь, если тебя попросить.
Вручает зажигалку, и я иду на лестницу курить. Впервые за сегодня. Вечер. Неделю назад здесь, на лестнице, состоялся наш разговор с начальником отдела, Славой. Он начал издалека.
— Скажи честно, ты считаешь, работаешь в полную силу?
Мнусь.
— Мы организовываем работу сети и, знаешь, видно, кто чем занимается. Ты же вот ходишь по интернету и понимаешь: никуда не девается. Проверить можно…
Всё понятно. Ещё месяц назад надо было написать заявление об уходе, но не решаюсь. Боюсь. Что буду делать? Куда пойду? А от всего, чем должна тут заниматься, уже мутит.
Снимаю жилье, триста долларов в месяц. Ещё где-то триста трачу на всякую фигню. И триста кладу в тумбочку, в цветной конверт, вложенный меж страницами Шеллинга. На старость, что ли? На будущие расходы? На ноутбук? Стопка бумажек растет, и почему-то не прибавляет мне счастья, а только страха: как я буду без? Уже не понимаю.
— Я исправлюсь. Конечно, ты прав. Извини, ты же понимаешь, связано с личным…
— Да, ну потому-то я и не наседаю. Я и сам разводился, тяжело, согласен…
Слава пустился в анализ своего жизненного опыта, но никто ничего мне не мог бы сказать тут полезного. Пропускаю мимо ушей, перебиваю:
— Ну так я пойду? Надо статью доделать…
— Конечно, иди…
Осёкся. Недоволен, вот так, безо всякого уважения — он передо мной раскрывается, можно сказать. Отворачиваюсь.
Ну и что. Я офисная работница. Имею право. Строгая, официальная. Потому что. И волосы собраны.
Каждый день, что прошел с развода, считаю — счёты, пачка слабенький антидепрессантов, типа глицина, «Негрустин», брат купил. Ежедневно, во время обеда, во время моего офисного обеда в «Семёрочке», одна из них покидает своё место в пластиковом блистере. Число дней равно числу капсул. И кажется, главное — пережить тридцать дней, в каждой из которых сидит, как по пуле, по капсуле. Словно потом что-то изменится. Осталось уже не так много. Одна пачка уже пустая. Лежит где-нибудь в куче мусора и будет лежать, пока солнце не превратится в сверхновую — пластик почти не разлагается. Он вечен.