Прописи. Алфавит
Шрифт:
Надя шмыгнула носом. После развода она часто вспоминала их знакомство и совместную жизнь. Впрочем, слово «вспоминала» здесь не совсем уместно. Взгляд, обращенный на пятнадцать лет, прожитых бок о бок с мужчиной, от которого у тебя дочь – это не вспоминание – это почти что ощупывание собственного тела, и уже неважно, как давно вы развелись, все эти годы навсегда с тобой, навсегда в тебе.
Михаил сжал руку:
– Не молчи, Надюш… слышишь?
– Ой, Миша, ну давай еще скажи, что любишь меня?
Как это все мелодраматично и сладенько… Чехов бы нам с Надюшой таких диалогов не простил.
Задав вопрос, женщина нервно усмехнулась и отвернулась от черной могилы. Уставилась на колючие ветви бледно-рыжей сосны, на промозглое небо. Пахло смолой и грязью. Надя ловила на себе соболезнующие взгляды родни и друзей – это вызывало в ней отторжение и даже агрессию, женщине хотелось крикнуть им какую-нибудь гадость, плюнуть в их лица, бросить ком грязи – не в могилу к дочери, как это сейчас нужно будет ей сделать, а в них – в них – в них.
Черные платки, меховые шапки, плащи, сапоги, зонты и перчатки.
Михаил долго не отвечал Наде. Они встретились глазами и около минуты молча смотрели друг на друга. Надя провела рукой по его щеке. Так и не ответив, Дивиль только тихо улыбнулся, вымучено, потом прижал к себе и поцеловал в висок.
Явление II
Сонный Марк стоял на балконе своей высотки и смотрел на вечерний город. Из комнаты доносился «Evil Nigger» Джулиуса Истмана – натянутые нервы, а не музыка. Проспал весь день, только проснулся и еще приходил в себя. Теперь лохматый, укутанный в зеленый махровый халат, зевал и тер глаза. На красных щеках отпечатались складки подушки. С трудом дождался трех выходных. Открыл глаза и потянулся в предвкушении запаха краски и растворителя, почти осязал сейчас затылком присутствие кистей, так долго лежавших в ящике без дела. Марк думал об уже давно загрунтованных холстах, о заготовленных подмалевках. Зевнул до слез. Голова гудела от слишком долгого сна. Облокотился на поручень балкона и свесил голову вниз. Пробежался глазами по линии горизонта: птицы мелькали, похожие на кляксы купоросного тесного неба-холста, они пролетали над мерзлыми крышами, присыпанными грязным снегом, напоминавшим хлорку.
В мыслях заерзали строчки: «Город скорбный мой! Город почти бездыханный… Лазарь, пахнувший тленьем… как ползут синеватые черви по венам…».
Стало холодно. Марк вошел в комнату, плотно закрыв балконную дверь. Форточку тоже захлопнул – пора готовить квартиру к работе. На восстановление сил понадобились целые сутки. От трех выходных откушен солидный кусок. Громов принял ледяной душ, сварил крепкий кофе, который не любил пить без молока, однако сейчас глотал дерущую горечь, чтобы разогнаться, воспрянуть. Турка снова и снова оказывалась на плите: чиркнувшая спичка щекотала медное вытертое пузо, пока ее не подхватывал газовый цветок огня; несколько минут – и деревянная ручка начинала подрагивать, через край рвались кофейные пузыри, сплевывали гущу на шипящее пламя. Заляпанная плита походила на дно высохшей лужи. Марк глотал кофе до тех пор, пока сердце не закололо. Просмотрел «Число П» Аронофски. После фильма плейер заиграл «Кокаинетку» в исполнении Кабановой.
Открытая книга: пористая гладкость страниц – нырнул и вынырнул. Бумаге свойственна чувственность. Марк сидел на раскладном стуле и листал любимые книги, они ласкали ладонь шершавым переплетом – сухие белые страницы с глянцем блестели, а пахучие листы старой матовой желти, не говоря уже о горчично-рыхлых, полуразвалившихся, похожих на оксиринхские папирусы, уютно шелестели и раскачивали воздух комнаты своими пористыми языками, избитыми типографскими литерами. Марк сидел между двумя репродукциями: слева на стене висел Меленский диптих Жана Фуке (про себя Марк называл эту демоническую, пугающую, какую-то немадонную Мадонну «бесноватой сукой»); на противоположной стене висел триптих Хуго ван дер Гуса «Алтарь Портинари». Если первая цепляла своей сатанинской фактурой и распутной пластикой, каким-то хриплым дыханием сквозь скрежет зубов, то вторая – воплощенное безмолвие, бесстрастность и свет. Обе этих вещи, как абсолют противостояния, как болезненный стык плоти и духа, каждый день прошивали художника перекрестным огнем.
Громов перечитал выделенные карандашом абзацы, после чего принялся за издания своих любимых художников, впитывая губчатым зрачком глянцевитую насыщенность красок, комком ваты макал в них взгляд. Эгон Шиле и Альфонс Муха, Николай Фешин, Михаил Нестеров, Гоген, Эндрю Уайет, Пикассо «голубого периода»… Краски начинали пульсировать и оживать, они взопрели: их облизало пламя – сначала заколыхались глянцевые цвета в просторных книгах, затем и комнаты, художник постепенно нащупывал в себе это обострение, почти осязал ландшафт цветов, вязкость и сочность окружающих оттенков, фокусировался на все более контрастной игре света и тени. Сиреневое небо за окном набухло, засочилось ежевичным сиропом, разлилось пурпурными разводами, от белого подоконника пахнуло молоком, а лежащий на столе апельсин начал казаться теплым и нежным, как детская коленка.
Живопись и литература в своих ресурсных возможностях, стилистическом индивидуализме и энергии, в самых своих законах, а главное, в бескрайнем потенциале нарушения этих эстетических норм – воспринимались Марком, как две сестры, настолько плоть живописи и вселенная литературы казались Громову однородными… Марк считал таких художников-романтиков, как Камиль Коро и Делакруа, не говоря уже о новаторстве поздних Тернера, Гойи, стоявших особняком от всяких направлений – считал их не только создателями новой живописи, одними из тех, кто попрал в свое время опостылевший фотографический реализм (впрочем, в действительности он был попран еще в незаконченных рисунках Леонардо, а может, и того раньше, в наскальной живописи верхнего палеолита, просто позднее обыватель, то есть средний ценитель, и что самое страшное – средний художник, предпочитали возвращаться к примитивным осязаемым формам разжеванного, очевидного искусства, едва ли чем отличающимся от увиденной в жизни реальности красок и форм, поэтому из века в век толпа смотрела на картины заматеревшим недоумком, считая, что истинный гений тот, кто достовернее всего воссоздает эти копии мира), Марк
Громов выключил музыку и подошел к чистому загрунтованному холсту, установленному на мольберте в углу комнаты, содрал с него пыльный полиэтилен и отбросил в сторону. Полиэтилен отливал сурьмой, художнику на секунду показалось, что шуршащая пленка – это металлическая пластинка, скомканная чьей-то рукой и брошенная на пол куском фольги: словно некий распутываемый и обнажаемый кокон в платоновском мире идей, откуда теперь пришло время высвободить задуманное, как бы впрыснуть этот творческий концентрат в окружающую реальность, чтобы оставить в ней свой энергетический и вещественный след. Болезненность восприятия цвета нарастала. Взял мастихин и кисть. Белесая грунтовка ждала первого прикосновения кисти – сосредоточенная и внимательная, как хороший священник перед исповедью, она готовилась принять в свое монохромное пространство стремительность цвета, ждала, словно женщина, предчувствующая мужское семя с жаждой счастливого подчинения его законам и генам.
Марк смотрел в раскрытый дверной проем холста и думал о том, куда он сейчас выйдет, если все-таки решится на несколько размашистых шагов и толкнет эту невидимую дверь кончиком кисти – острым, похожим на скальпель. Достал из коробки несколько тюбиков с краской: церулеум, кобальт синий, берлинская лазурь, ультрамарин, милори – пять ступеней синего; виридоновая зеленая, волконскоит, изумрудная, окись хрома – пять ступеней зеленого; марс желтый и красный, темная охра, сиена, виноградная черная, сажа газовая, красный кадмий, краплак, умбра, два тюбика белил – цинковые и титановые; Марк долго прислушивался к тюбикам, как будто ждал от них ответа, потом выдавил на верхнюю часть деревянной палитры, покрытой олифой, красный кадмий, охру и титановые белила, а на нижнюю – немного умбры, милори и виноградной черной. Взял растворитель, откупорил колпачок, наполнил маленькую баночку: резкий запах обдал комнату – окрашенная жирным маслом кисть погружается в прозрачную жидкость, краска начинает разжижаться, отдавая себя жадному волосу кисти.