Потревоженные тени
Шрифт:
— Ага, запели! Нет, не ушел, тут, значит! — про себя, улыбаясь, заговорил дядя.
И он оживился, начал поправляться в седле, точно в ожидании, что вот-вот сейчас придется травить. Бросил курить и жадно поглядывал вдоль всей линии конопляника, поворачивая голову направо, налево. Позади нас в нескольких шагах стоял охотник и держал две своры борзых. Дядя обернулся и махнул ему. Он подъехал.
— Что это они, никак по ежу поют? А?
— Никак нет-с. Это они по ём. По ежу так не станут петь, — отвечал охотник, осадил лошадь, попятился и надел шапку.
Лай слышался все ближе, громче, явственнее. Но он что-то по временам вдруг затихал на мгновение и опять слышался с удвоенной силой... Прошло так еще сколько-то времени. Лают и целым стадом, но не подаются
— Черт его побери совсем — они его еще, пожалуй, изорвут там совсем, — нетерпеливо сказал дяди и опять подозвал к себе охотника.
— Они его рвут, кажется?
— Окружили, должно... рвут-с...
— Ну-ка, ступай на голоса... прямо... в конопляник.
Охотник хотел было соскочить с лошади, но дядя его остановил и велел ехать туда верхом. Он ударил лошадь, и она с ним, прыгая и становясь на дыбы, кинулась в густую зеленую чащу. Мы смотрели, как прыгала его голова поверх конопляника.
Еще прошло несколько страшно-томительных минут, и лай опять начал подвигаться к нам, но теперь уж безостановочно и слышался каждый момент все явственней и ближе. Над конопляником замелькала и голова возвращающегося к нам охотника. Несколько собак выскочили уже на опушку, но сейчас же опять вернулись назад и исчезли в коноплянике... Дядя тронул лошадь и поехал туда, ближе.
— А ты что ж? — обратился он ко мне.
Я чувствовал, что у меня горло пересохло, руки дрожат и я не могу справиться с лошадью. Она пошла сама собой за дядей.
В это время из конопляника вывалила сразу целая стая гончих и с страшным лаем и завыванием остановилась на опушке. Показался, выезжая из конопляника, и охотник. Впереди его, перед самой головой его лошади, шел высокий, худой человек, с длинными, спутанными волосами, в длинном, совершенно изорванном платье, которое лохмотьями висело и тащилось за ним. Он был мертвенно бледен, глаза широко раскрыты и обезумели от ужаса. Мы стояли от него шагах в пяти-шести. Он смотрел на нас своими страшными глазами, губы что-то шевелились...
— Струнь! — крикнул дядя. — Ну!..
Я видел только, как соскочивший с лошади охотник начал совать этому человеку в рот ручку нагайки и как на губах у него в это время показалась кровь... Я помню также, и то очень смутно, что я видел, как этого человека куда-то ведут, он спотыкается, падает... Видел, — помню и это, — что и Евтроп наш и Никифор стоят у линейки без шапок и крестятся...
Что было дальше со мной, как я очутился опять на линейке — этого я ничего не помню. Уж там, дома, куда меня привезли в состоянии каком-то полупомешанном, и то на другой день только, я узнал, что со мной сделалось дурно, я упал с лошади, «слава богу», не ушибся, Евтроп и Никифор меня подняли, положили на линейку, на которой уже лежала m-lle Бибер (с ней сделалась истерика), воспользовались поднявшейся возней вокруг дьякона и ускакали как от волков, во всю прыть. За нами, однако, была погоня, но m-r Беке, ошалевший также почти до безумия, начал стрелять в эту погоню, и они нас оставили...
Вскоре после этого в доме у нас произошла совершенно неожиданная перемена, и я очутился в «благородном пансионе»...
ДЯДИНА ЛЮБОВЬ
I
Начиная с февраля, когда бывают уж пригревы, нас обыкновенно каждый день отпускали кататься. Запрягались для этого большие троечные сани с ковром, на козлы садился седой, бородатый, кучер Ермил, с большим животом и страшно широкими и толстыми плечами, в руках у которого вожжи казались какими-то шнурочками, а самые лошади — большие, вороные — смирными и послушными телятами.
Эти выезды наши были степенны,
Так доезжали мы обыкновенно до Прудков, имения дяди Петра Васильевича Скурлятова, огибали усадьбу, проезжая мимо самого его дома, что называется под самыми окнами, и тем же порядком возвращались домой, где нас уже дожидались, но вдруг снимали для чего-то с нас теплое платье, расспрашивали о том, что мы видели, кого встретили, и спрашивали также няньку и гувернантку, не говорили ли мы много дорогой и вообще не шалили ли, как следует ли вели себя.
Прудки эти, до которых мы доезжали, катаясь, было одно из имений дяди Петра Васильевича, человека очень богатого, жившего постоянно в Петербурге, где он служил в самом блестящем гвардейском кавалерийском полку. У нас в доме был подаренный им портрет его масляными красками, в мундире, каске и верхом. Он был очень красив на лошади, и я всегда с завистью в душе посматривал на него — когда же и я буду такой, в такой же форме и верхом?.. Об этом, кажется, мечтала и матушка в конце концов, скрепя сердце и мирясь с опасностями вообще военной службы и верховой для меня езды: я почему-то считался «слабым мальчиком»... Дядя в Прудках никогда не жил, даже и не заезжал туда, когда брал отпуск и являлся на месяц или на два из Петербурга. Дом в Прудках стоял поэтому всегда, и зиму и лето, с заколоченными окнами, и что это был за дом внутри, никто из нас — ни я, ни сестра — и понятия об этом не имели. Мы знали только из рассказов матушки и отца, а также и няньки, что и это очень хороший дом, и мебель и все убранство там тоже очень хороши, хотя, конечно, не то, что в Покровском, главном его имении, где он всегда жил, когда приезжал из Петербурга, и которое от нас отстояло на семьдесят, если не больше, верст, хотя и было в том же самом уезде, только на другом его конце. Но тем не менее, и дом и вся усадьба в Прудках вовсе не представляли ничего унылого и выморочного на вид, как это бывает с усадьбами, в которых никогда, ни зимой, ни летом, господа не живут. Напротив, в Прудках все поражало строгим порядком и благообразием. Двор весь прибран и подметен; зимою снег сгребали в кучи и куда-то увозили; все флигеля, конюшни, сараи, амбары — все в самом изысканном порядке. И если что поражало — так это безмолвие и мертвая тишина на дворе: точно во всех этих флигелях, людских, конюшнях никто не жил и не было во всей усадьбе ни одной живой души. Когда мы проезжали, катаясь, через двор, редко-редко когда мы видели в окне чье-нибудь лицо; единственный признак, что тут живут люди, — это был дымок, который иногда струился где-нибудь из трубы.
А между тем там жили, мы это знали наверно и доподлинно. Там, например, жил управляющий Прудков, Максим Ефимов, необыкновенно серьезный и вежливый человек, который иногда зачем-то приезжал к отцу и разговаривал с ним, все время стоя у притолки в кабинете. Он привозил матушке какие-то деньги, которые пересчитывали, и матушка потом садилась к письменному столу и что-то писала. Он даже и чай пил стоя: нальют ему в передней, человек принесет на подносе стакан, он возьмет его и пьет стоя, на том же месте, у притолки.
— Ну так-то, Максим Ефимов, — скажет отец, — хорошо, значит, все в порядке? Я так и напишу Петру Васильевичу.
— Точно так-с, — отвечает он и, откланявшись отцу, матушке, нам, если мы были здесь, уходил, осторожно ступая по полу, в переднюю. Там он пробывал еще некоторое время и уезжал.
— Отличный человек, золотой человек. Счастье брату Петру Васильевичу, — говорила про него матушка, оставшись вдвоем с отцом.
— Да, но только уж очень... он зверски с людьми обращается.