Последний парад
Шрифт:
Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем отцам-командирам свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, все находил себе какие-нибудь занятия, – я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с "вылетом", я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.
– Тише! – сказал он шепотом. – Молчи! Молчи!
Нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и
– Никому не говори! – и сунул мне маленькую мятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.
Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.
– Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? – спросил Ляпота. – А ну-ка, угощай цигарками.
Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? – и стал вынимать сигареты.
– Ты это брось! – сказал Ляпота и загоготал, выпучив глаза.
– Наплевать и забыть! Ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел – и живой! Значит – летчик. А что рулить не можешь – так ты же не шофер…
А в самом деле – что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…
И, подхватившись, я побежал вдоль старта – дарить отцам-командирам сигареты.
Боже, как давно все это было! А вроде вчера… И было мне тогда девятнадцать лет, моему старому и строгому зверю-инструктору – двадцать четыре, ну, может, двадцать пять, а древнему "деду" Ляпоте – полсотни.
Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..
Кровавая Мери
В вашу гавань заходили корабли,
Большие корабли из океана;
В таверне веселились моряки,
И пили за здоровье капитана…
Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню – по радио, тоже привет из юности – о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню.
По молодости они оттянули порядочные срока – один по сто четвертой, другой – по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, – там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось – для общего развития – например, о том, что "Ленин был вечным политфраером" и что "срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно". Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь "политики", пустила их на растопку.
Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь
Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это-де вот их племянник и он-де в Москве на художника учится; что он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником…бери выше! – перебивалось – космонавтом, но бросил все и решил стать великим художником, вангогом или полугогеном; вот выучится -перебивалось опять – выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой, в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый – в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: "Я -вор!", а другой: "Я – убийца!" Интересные, в общем, были дядья.
Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмысленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую… – пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке, кутку без фраеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и столкнулся с уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки, Зины-Зинули, Зины-красотули. Не раз предупреждали его по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, но он лишь отмахивался: да идите вы… И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка трое – и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман – там отвертка самодельная, из клапана – велосипед чинил… Раз! Рраз! – наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал – на дороге корчился, а третий сбег…
На суде двое живых скажут в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь несовершеннолетние, малолетки, все трое, и убитый тоже, по месяцу, по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это он сам и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства. Судьи, конечно же, поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану -один, да взрослый, да притом убийца. И поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: пятнадцать – лагерей, десять – поселения да пять -поражения. Сорок седьмой – одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия порадовал: ехал домой дядь Митроша и клялся: сына Лавриком назовет.
Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках, а наколочки -авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидела в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорта? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала… Промел он клешами улицу до пивнушки… А на обратном пути встретил Зину-Зинулю. Шла она в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый. Руки у нее разбитые, как лошадиные копыта. Встретил – раскланялся. И сплюнул вслед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась?