Последнее танго
Шрифт:
– Совсем наоборот. Чем тише говорю, тем внимательнее меня слушают. А вот кто не должен видеть меня сердитым, так это подчиненные. В церкви ты слышала, чтобы кто-нибудь кричал?
Не слышала. А в ту ночь за стеной слышала, впервые слышала, как ты кричал. Я твой голос узнала бы и шепчущий, и поющий, и кричащий. Я стала колотить кулаками в дверь. Открылось окошко-кормушка. Злобный конвоир со свинячьими глазками смотрит на меня, ноздри раздуваются, красный, потный, волосы взлохмачены, даже брови – дыбом. Смотрит, молчит, а по коридору – слышу – бегут другие конвоиры с собаками. Я пытаюсь произнести хотя бы слово и не могу. Хрипы вместо слов. Конвоир ничего не сказал, только усмехнулся, видя, как я мычу, пытаюсь связно что-то проговорить, и захлопнул кормушку.
Я опять не защитила тебя. Что они с тобой сделали? Только выживи, пожалуйста! Румыны заберут тебя. Бухарест – твое спасение. Прихожу в себя у двери, опять в нее колочу, требую следователя. Осознаю, что вытворяю, когда в окошке вижу охранника и слышу: «Пошла вон от двери! Быстро! Отбой!» Все. У тебя тихо. Я пытаюсь представить, что они с тобой сделали. Молю Бога спасти тебя. Ночь кошмаров, казалось, никогда не закончится.
Наутро меня отвели в помещение Военного трибунала. Завели в комнату, где за столом восседала «тройка». Поставили прямо перед ними, как провинившуюся школьницу. А у меня после прошедшей ночи перед глазами все плывет, в ушах крики. Мне очень страшно.
Председатель, полковник по фамилии Русаков, представил двух других судей: инженера-подполковника Бабурина и капитана Дмитриенко. Перечитываю последний протокол – заседание «тройки»: 1952 год, августа, 5 дня. Военный трибунал войсковой части 06614, перечисляется состав при секретаре капитане Шанскове и указывается отсутствие обвинения и защиты. Словно насмешка прозвучал вопрос, нет ли у меня отводов «тройке».
За столом четверо мужчин в военной форме, один из них – писарь-секретарь, и женщина, тюремный надзиратель. Русаков зачитал обвинительное заключение. Были какие-то вопросы ко мне, я отвечала. Потом мне дали последнее слово, и «тройка-трибунал» отправилась писать приговор. Через пару часов появились и зачитали свое творение. В зале находилась еще женщина, видимо, секретарь. Помню, я услышала: «Расстрел», – посмотрела на нее, а она руками голову обхватила и повторяет: «Расстрел. Расстрел». Больше ничего не осталось в памяти, только труба огромная, по которой иду, иду, темень, не видно ничего, ни просвета. И вдруг прямо передо мной лицо женщины-секретаря. Она кому-то говорит, мол, очнулась, и я понимаю, что речь обо мне, что лежу на полу. Мне помогают подняться, а председательствующий Русаков дочитывает приговор. Оказывается, я поторопилась с обмороком, судьи были снисходительны и заменили расстрел двадцатью пятью годами с поражением в правах на пять лет и полной конфискацией имущества. Оставили мне только аккордеон как «орудие производства», да еще вернули носильные вещи, смену белья, пару платьев и шубу с вырезанными застежками…
Но в тот момент меня мучило другое – что с тобой? Готова была на коленях ползать, только бы позволили увидеть тебя. Пока подписывала какие-то бумаги, пыталась выяснить судьбу мужа и попросить свидания. Но на мой вопрос никто не желал отвечать. Казалось, женщина должна понять, к тому же мне показалось, что она сочувствовала мне. Увы, я еще раз убедилась, на что способна была «советская пропаганда». Ее лицо прямо перекосило: «Забудь о нем, он тебя преступницей сделал. Использовал тебя. Мы ее тут жалеем, а она…» Дальше следовал поток ругательств. Не покидало чувство, что меня окружают слепые, глухие, лишенные разума люди. А с виду нормальные, у них, наверное, есть семьи, дети, друзья. А что осталось у меня? И слышу твой голос:
Эй, друг гитара, что звенишь несмело?
Еще не время плакать надо мной!
Пусть жизнь прошла, все пролетело,
Осталась песня, песня в час ночной.
В тот же день меня перевели в камеру большего размера с нарами, где были еще две «предательницы», тоже получившие по 25 лет. Одна пятидесятилетняя учительница Тамара, другая – моя ровесница, студентка, будущий филолог
Жизнь стала казаться раем. Нас выпускали гулять в тюремный двор. Мы сами убирали камеру, мыли нары, полы. Не думала, что так полезна трудотерапия. Конечно же, морально легче стало, было с кем поговорить – это отвлекало от горьких дум. Боялась наступления ночи. Просыпалась по несколько раз: слышала твои крики, потом лай собак и возникал отвратительный до тошноты запах валерьянки. Как наваждение. В одном и том же порядке, каждую ночь. До сих пор не могу забыть той пытки через стену одиночки. Уже и век другой пришел, но вновь и вновь: твои крики, лай собак и валерьянка.
Одно время, уже на воле, стала принимать снотворное. Но разница только в том, что труднее было просыпаться и отходить от того кошмара. Сегодня меня спасает разговор с тобой: зажгу свечу у твоей фотографии, поговорю, и тогда утихает боль, страх отступает. Сокамерницы мне очень сочувствовали. Они тоже просыпались, но от моих криков и плача. Советовали умыться холодной водой, рассказывали, что «синие околышки» практиковали использование записей чьих-то пыток. Новичков так обрабатывали – время от времени включали записи, чтобы заключенные боялись и были покладистыми. Может, и меня записью испытывали?
Еще два месяца пролетели. Сначала забрали учительницу, а в ноябре и нас погрузили в телячьи вагоны, разделенные клетками. Дали нам каждой по сухому пайку: сало, сухари. В вагоне было два отделения: одно женское, в котором ехали мы, жены, сделавшие свой выбор неправильно, другое – мужское. Та клетка была битком набита. Между нами – купе с охраной, печкой и сумками с нашими вещами. Параша была в углу клетки. Даже на станциях нас ни разу не выпустили из вагона, а добирались мы до Днепропетровска месяца два. Нам, женщинам, хоть размяться было можно, клетка посвободнее мужской была, а они, кажется, даже спали поочередно.
Из пересыльной тюрьмы Днепропетровска мне удалось связаться с мамой. Она вскоре приехала со старшим братом Георгием и сестрой его жены Лиды. Привезли мне вещи, продукты, лекарства. Свидание проходило в большой комнате, разделенной металлической решеткой: я по одну сторону, родные – по другую. Я перед свиданием привела себя в порядок, платьишко получше надела, прическу сделала. Жорик, когда увидел меня, побледнел: «Доча, – он всегда звал меня так, – за что? Ты же такая красивая». Я рассмеялась, мол, есть и покрасивее. И вообще, призвала я родню свою, не волнуйтесь, берегите себя, все образуется. К политическим отношение хорошее – беспредела нет. Что еще могла сказать? Я себя долго настраивала перед встречей на спокойный лад, чтобы не раскисать, не добавлять близким переживаний. Но все же рискнула спросить маму, знает ли она что-нибудь о тебе? Попросила разузнать, но поняла, что мама не сможет этого сделать. Она прямо сказала, что боится – им тоже изрядно досталось в Одессе.
В пересылке мы пробыли месяца два. Как-то пришла тетка-надзиратель, завела разговор, что среди нынешнего контингента есть артисты, мол, и о тебе слух прошел, что ты с успехом выступала. «Было такое», – говорю. Тетка ушла, а меня и других артистов собрали на следующий день и сообщили, что тюремное руководство приказало провести концерт для персонала. Я даже не подумала о том, перед кем предстоит петь – мне так хотелось прикоснуться к аккордеону, так хотелось петь!
В тот день воспрянула. Мой любимый «Хоннер» с золотыми мехами! Вспомнила, как летом 1942 года ты исчез на несколько дней из Одессы и вернулся с новеньким аккордеоном, как вручал мне его со словами: «Верочка должна играть легко и красиво, а не металлолом на себе таскать». Как мы в тот вечер пели! Если быть точной, я вам с мамой подпевала, потому что русский народный репертуар мне был плохо знаком. Многие песни даже слышала впервые. «Лучинушка» мне полюбилась. Сегодня аккордеон – единственная вещь в моем доме, которая хранит тепло твоих рук. Еще две чашечки с блюдцами, твой подарок маме – я выпросила их у нее уже после лагеря.