Поминки
Шрифт:
Ты рассказываешь ей, в какую школу ходишь, а она тебе рассказывает про свою школу. Затем ты говоришь, что твой отец железнодорожник, а она говорит, что ее отец тоже железнодорожник, или дорожный смотритель, или шофер, или что-нибудь в этом роде. Вы выясняете, что живете совсем рядом, и теперь тебе нечего стесняться своих ободранных коленок. Особенно после того, как она говорит, что у них в саду тоже две грядки и одно дерево. Затем ты вспоминаешь, что знаешь ее семью, а ее саму не узнал сразу потому, что еще в прошлом году она была незаметной, неприметной замухрышкой, а сейчас вдруг за одну зиму вытянулась, ноги у нее округлились, куда-то девались острые коленки, и вся она совсем другая и все по-другому. Ты смотришь, говоришь, думаешь и припоминаешь, что в свое время ты таскал ее за косички и дразнил: «Сопля-размазня, лучше вытри свой нос, чем хныкать и ябедничать».
А она признается, что считала тебя шпаной, грубияном и бессовестным, как все остальные мальчишки, но что сейчас ты изменился к лучшему. А она не водится со шпаной, она воспитанная девочка. Ты краснеешь и не знаешь, что сказать,
Ты отправляешься домой или на какую-нибудь лужайку, ложишься на спину, поднимаешь коленки к самому небу и наблюдаешь, как по нему друг за другом плывут облака или пляшут бабочки. Ты кажешься себе большим и умным, и ты великодушно прощаешь девочке, что она немного шепелявит и что у нее совсем маленькая грудь. Ты вспоминаешь другую девочку, она не шепелявит и грудь у нее не маленькая, но зато она какая-то неприступная, ходит, покачивая бедрами, как взрослая, а ты-то знаешь, что она еще не взрослая, потому что она твоя ровесница; и, когда она взглянет на тебя своими блестящими глазами, ты не видишь в них ничего, кроме презрения, и отвечаешь ей тихой ненавистью. Ты покусываешь травинку, улыбаешься про себя и думаешь, что когда-нибудь ты женишься — все равно когда, время ведь придет — вот на этой девочке, которая так мило шепелявит и у которой такая нежная грудь. Вскоре являются Леопард, или Тихоход, или оба вместе и тоже укладываются на траву, задрав колени. И ты не можешь не рассказать им все это, разумеется приукрасив в соответствии со своим недозрелым вкусом, чтобы они не догадались, о чем идет речь. Мальчишки все шпана, никогда не знаешь, какую пилюлю они тебе преподнесут. Все девчонки вероломные, а мальчишки хулиганы. И вдруг тебе делается неприятно, что вы между собой называете грудь молочной, ноги — ходулями, а рот — клювом, рылом или мордой. Ты становишься чувствительным и стыдливым, не решаясь в этом признаться. Конечно, друзья загогочут, если узнают, чем набита твоя голова. Но в один прекрасный день ты замечаешь, что Тихоход, или Леопард, или еще кто-нибудь утратил свое пристрастие к грубым шуткам. Он, конечно, страшно удивляется, когда ты сообщаешь ему, что он влюблен, особенно если угадываешь предмет его любви — какую-нибудь голубоглазую девчонку с курносым носом и мышиными зубками. Правда, он не смеет с ней даже заговорить, а если и осмелится, то говорят они о школе, о кино или в лучшем случае о футболе, как будто на свете нет ничего, кроме школы, кино и футбола.
Некоторое время ты слоняешься без толку — все ждешь встречи с ней, хоть и знаешь, что не встретишь ее, не можешь встретить. Она уехала на каникулы к тете в Ровты, но ты все-таки бродишь и бродишь, узнавая потрясающие вещи: что у пекаря, которого ты знаешь давным-давно, одна нога деревянная, что мясник каждый вечер ругается со своей женой, потому что она не умеет запирать кассу; что у одного чиновника есть ребенок от его служанки или что девушка, которую ты знаешь, отравилась от несчастной любви. И кто-нибудь тебе рассказывает, что та девочка, та самая, неприступная, лежала с кем-то на травке на Головце и ее выследил один человек — он сам бы не прочь с ней полежать — и раззвонил об этом направо и налево, так что в конце концов об этом узнала ее мать и сказала отцу, а отец взял в руки ремень (наверно, остался как память о первой мировой войне) и выполнил свой отцовский долг — избил ее до потери сознания. После этой истории она или еще выше задерет нос перед неоперившимися петушками, или в один прекрасный день ты встретишь ее униженной, несчастной и заплаканной. Тебе жаль ее до глубины души, хочется подойти к ней, погладить ее по волосам, простить ей и легкомыслие и неприступность и сказать, чтоб не плакала, бедняжка. Не надо плакать, даже если парень после той истории бросил ее и теперь ходит в лес с другой, не надо плакать — ведь ничто еще не потеряно, разве можно в молодости так отчаиваться! Но ничего этого ты не скажешь, потому что не найдешь нужных слов и не сможешь осушить ее слезы, которые здесь, в этом мирке огородников, воспринимаются как нечто само собою разумеющееся, точно они нужны и даже необходимы. Каждому человеку иногда становится невмоготу, и бывает, конечно, невмоготу и огородникам, и тем, кто выращивает мелких животных на продажу, — у них, правда, нет большой мечты, но зато много мелких желаний, похожих на цирковых пони — они все бегут галопом по кругу и никогда никуда не приходят, а подгоняют их печальные хорошенькие цирковые артистки — ведь всем известно, что цирковые артистки несчастные и что в своих вагончиках, похожих на железнодорожные, они тайком плачут и вздыхают. Ты не можешь ей ничего объяснить, этой бедной неприступной девочке, но несколько ночей ты спишь беспокойно и видишь небывалые сны.
И тебе только остается переболеть этой чужой болью, как своею собственной. Сейчас тебе кажется грязным то, что ты когда-нибудь сделаешь сам, несправедливой обида, которую ты сам когда-нибудь причинишь другому, ты осуждаешь то, что потом будешь оправдывать, и ты одновременно жесток и милосерден, мягок и нетерпим, полон ненависти и любви, и все это — словно так и должно быть. Ты не очень уверен в том, что так и должно быть, не знаешь, будет ли когда-нибудь иначе. Скоро ты утешишься, и снова все вокруг ответит улыбкой солнечным лучам — немощеные улицы, покрытые теплой пылью, зеленеющие деревья совсем как живые, а вечерами ты будешь стоять со своими ровесниками у фонаря, мудрствовать, рассказывать или слушать истории, скорее скабрезные, чем остроумные, и в тебе не угасает какое-то светлое ожидание, и ты сознаешь, что не хочешь
Между тем мясник ссорится с женой, которая так и не научилась запирать кассу, у пекаря по-прежнему одна нога деревянная, и по вечерам в трактире «У деревянного идола» так же поют «пей до дна, пей до дна», в парадном пахнет нечистотами, а во дворе — лошадьми, улицы такие же пыльные, а сады зеленеют и благоухают, ты вдыхаешь их запах и следишь взглядом за облаками, плывущими неведомо куда, без приказов, без цели. Перебираешь с товарищами в памяти прошедшее и петушишься, ибо твердо веришь, что вот-вот настанет время — и ты созреешь, и двери неведомого мира настежь распахнутся перед тобой, как в кино, только неизвестно, кто их распахивает. А ты встанешь и очень просто уйдешь. Через некоторое время ты, быть может, вспомнишь свою молодость и вернешься. Или уже не вернешься. И все также лупится штукатурка с домов, но не облупляется до конца, старые трубы клонятся набок, но не обрушиваются, на дороге появляются ямы, но бог весть как они почему-то выравниваются. Мясник уже два или три раза перекрашивал свою вывеску, и каждый раз на ней по-новому нарисована свиная голова. Зато вывеска пекаря не меняется: сколько ты себя помнишь, на ней никогда не было ни картинок, ни надписей. И собаки меняются: что для тебя молодость, для них — век, для тех, что не попали в проволочные ошейники живодеров. Всегда найдется какой-нибудь молодой пес, которого ты без жалости гоняешь, пока он, окончательно покоренный, не прибежит на твой свист и не лизнет твою руку. Ты ходишь играть в пинг-понг или на лужайку гонять мяч, и всегда там есть кто-то еще, у кого есть сетки, мячи, и мячики, и ракетки, а у тебя одни консервные банки, рогатки собственного изготовления и палки — драться или там еще для чего-нибудь. Ты набиваешь консервную банку старой пленкой, поджигаешь ее и бросаешь в Градащицу.
Оглядываясь, неожиданно понимаешь, что твоя память — это целый мир, целая жизнь, как бы коротка она ни была. И вдруг становится обидно, что все это кончилось и что для тех, кто придет вслед за тобой, не будет уже ни твоих огорчений, ни твоих радостей. Ты сознаешь, что сам подрывал этот мир и будешь продолжать его разрушать, и все-таки никогда не забудешь мячей, сеток и консервных банок, лужаек и садиков, не забудешь слез, вызванных первыми столкновениями с жизнью, девочек, которые слегка шепелявят, — у них маленькие груди, они такие нежные и хрупкие по сравнению с тобой, грубым и неотесанным.
— Пальчики у тебя точно у дамочки.
Я бросил на него сердитый взгляд. Он мешал мне думать своим пиратским видом и бесцеремонными разговорами.
— Ты хоть работал когда-нибудь?
— Нет, — ответил я, — не работал. И кроме того, я не переношу головорезов, таких вот, как ты. Иди к дьяволу…
Он даже не обернулся. Глядя в окно, заметил отсутствующим тоном:
— Сам я родом с Вича.
Мимо нас, как отдаленное воспоминание, проскользнул неясный красный свет.
— Вытяни, — сказал он, — не отрываясь взглядом от закопченного стекла.
— Что вытянуть?
— Руку.
Он положил свою закованную правую руку на спинку скамьи, так, что карабинер, сидевший у дверей, не мог ее видеть.
— Попробуй. Может, получится.
Я чувствовал, что он крепко держит двадцать сантиметров цепи, связывавшей нас, это чтобы она не гремела.
— Не выходит, — сказал я. — Крепко заковали.
— У, недотепа, — заворчал он.
— Иди ты к чертям, — сказал я. — Почему ты сам не вытянешь?
Левой рукой он приподнял левую штанину. Я увидел, что нога у него в гипсе, как в сапоге. Рассмотрев хорошенько его грудь, я понял, почему он не застегивает ни пиджак, ни рубашку. Грудь у него была похожа на отбивную котлету — сплошная рана. В одних местах она уже затянулась грубой коркой, в других — из глубоких ссадин сочилась сукровица. Я не нашелся, что сказать. Кондуктор обратился к карабинеру и попросил сигарету. Карабинер вздрогнул, как от испуга. Достал из мешка пачку «Милитаре» и швырнул на колени кондуктору. Когда тот взял сигарету в рот, итальянец дал ему прикурить от зажигалки, сделанной из винтовочной гильзы.
— Спасибо, — пробормотал кондуктор. Он жадно, быстро втягивал дым, так что соломенная сигарета шуршала. Через некоторое время заговорил снова: — Если ты не смотаешься отсюда, ты просто дурак. Заковали тебя плохо. А руки у тебя как у девчонки. Тебе что, хочется там сгнить? Ты думаешь, имеешь право отдыхать? А? А домашние? Ты с ними до конца рассчитался? А тот учитель и девушка, о которых ты мне рассказывал? Что? Если бы не они, тебя бы давно уже черти унесли. А ты: «Буду сидеть, пока все не кончится». Эх ты, размазня…