Пнин
Шрифт:
Из приглашенных в тот год Пнин хорошо знал профессора Шато, друга его молодости, с которым он вместе учился в Пражском университете в начале двадцатых годов, и еще он был близко знаком с Болотовыми, которых видел последний раз в 1949 году, когда он произнес приветственную речь на официальном обеде в Барбизон-Плаза, устроенном по случаю их приезда из Франции Объединением русских ученых-эмигрантов. Меня лично никогда особенно не занимал ни сам Болотов, ни его философские сочинения, странно совмещающие малопонятное с пошлым; если он и соорудил гору, то гору плоскостей; мне, впрочем, всегда нравилась Варвара, жизнерадостная, ладная жена потрепанного философа, До первого своего посещения Соснового в 1951 году она никогда не видала ново-английской деревни. Тамошние березы и черника внушили ей обманчивое впечатление, будто Онкведское озеро лежит не на широте, скажем, Охридского озера на Балканах, как на самом деле, а на широте Онежского в северной России, где она проводила летние месяцы до пятнадцати лет, до того, как бежала от большевиков в Западную Европу с теткой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Поэтому колибри,
3
Болотовы и Шполянская, сухощавая маленькая женщина в штанах, первыми увидели Пнина, осторожно сворачивавшего в песчаную аллею, окаймленную дикой лупиной; сидя совершенно прямо, напряженно ухватившись за руль, словно фермер, более привычный к трактору, чем к автомобилю, он со скоростью десяти миль в час, на первой передаче въезжал в старую, растрепанную, на удивление настоящую сосновую рощу, отделявшую проезжую дорогу от Замка Кука.
Варвара с живостью поднялась со скамейки в беседке, где они с Розой Шполянской только что застал и Болотова за чтением потрепанной книжки и курением запрещенной папироски. Она радостно захлопала в ладоши при виде Пнина, меж тем как ее муж обнаружил максимум сердечности, на которую был способен, медленно помахав книгой с всунутым в нее вместо закладки большим пальцем. Пнин остановил мотор и теперь сидел, лучезарно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут; непромокаемая куртка с приспущенной застежкой-змейкой казалась тесной для его внушительного торса; его побронзовелая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко наклонилась, пока он боролся с дверной ручкой; наконец, он вынырнул из машины.
– Автомобиль, костюм – ну, прямо, американец, прямо Айзенхауэр! – сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.
– У нас с вами были общие друзья сорок лет назад,- заметила она, с любопытством разглядывая Пнина.
– Ах, не будем упоминать таких астрономических цифр,- сказал Болотов, подходя и заменяя травинкою палец, служивший ему закладкой.- А знаете,- продолжал он, пожимая Пнину руку,- я в седьмой раз перечитываю «Анну Каренину» и получаю такое же наслаждение, как не сорок, а шестьдесят лет назад, когда я был семилетним мальчиком. И каждый раз открываешь что-нибудь новое – например, теперь я замечаю, что Лёв Николаевич не знает, в какой день начинается его роман. Как будто бы в пятницу, потому что в этот день к Облонским приходит часовщик заводить в доме часы, но это также и четверг, как упоминается в разговоре Лёвина с матерью Китти на катке.
– Да не все ли равно,- воскликнула Варвара.- Кому, в самом деле, нужно знать точный день?
– Я могу вам назвать совершенно точный день,- сказал Пнин, мигая от переменчивого солнца и вдыхая памятный острый дух северных сосен.- Действие романа открывается в начале 1872 года, именно в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. В своей утренней газете Облонский читает о том, что Бейст, по слухам, проследовал в Висбаден. Это, конечно, граф Фридрих Фердинанд фон Бейст, которого как раз назначили австрийским посланником при английском дворе. После представления верительных грамот Бейст уехал на континент на несколько затянувшиеся рождественские каникулы- провел там два месяца со своей семьей, и теперь возвращался в Лондон, где, согласно его мемуарам в двух томах, шли приготовления к благодарственному молебну двадцать седьмого февраля в соборе Св. Павла по случаю выздоровления принца Валлийского от тифа. Однако и жарко же у вас! Я думаю, теперь мне надо явиться пред пресветлые очи Александра Петровича, а потом пойти окупнуться в речке, которую он так живо описал в своем письме.
– Александра Петровича не будет до понедельника, он уехал по делам или поразвлечься, – сказала Варвара Болотова, – но я думаю, вы найдете Сусанну Карловну – она берет солнечные ванны на своей любимой лужайке за домом. Окликните ее, прежде чем подойти слишком близко.
4
Замок Кука – трехэтажное строение из кирпича и бревен – был построен около 1860 года и частично перестроен полвека спустя, когда отец Сюзанны купил его у семьи Дадли-Грин, чтобы превратить в первоклассную гостиницу для наиболее состоятельных посетителей целебных источников Онкведо. Это было замысловатое и неказистое здание смешанных стилей: готика щетинилась сквозь зачатки французского и флорентийского; первоначальный проект, быть может, принадлежал той разновидности, которую Сэмюель Слоун, тогдашний архитектор называл «Неправильная Северная Вилла», «отвечающая высшим запросам светской жизни», и именуемая «северной» из-за «устремленных вверх крыши и башен». Пикантность этих остроконечных башенок и веселый, даже несколько бесшабашный их вид, придававшийся строению тем, что оно состояло как бы из нескольких маленьких Северных Вилл, приподнятых на воздух и кое-как сколоченных в одно целое, так что отовсюду торчали части несоединенных крыш, недовоплощенных коньков, карнизов, рустованных углов и прочих выступов – очень недолго, увы, привлекали туристов. К 1920 году Онкведские воды как-то загадочно утратили свое магическое свойство, и после смерти отца Сюзанна тщетно пыталась
Внутри все было столь же разнообразно, как и снаружи. Сразу за большими сенями, где громадных размеров камин напоминал о гостиничных временах, шли четыре просторные комнаты. Перила лестницы (по крайней мере, одна из ее колонок) существовали с 1720 года, так как были перенесены сюда при постройке дома из гораздо более старого здания, даже местонахождения которого теперь никто в точности не знал. Весьма древним был также буфет в столовой, с. чудесными изображениями дичи и рыб, инкрустированными на его филенках. В полудюжине комнат на каждом из верхних этажей и в обоих флигелях позади дома можно было обнаружить среди разрозненных предметов обстановки какое-нибудь очаровательное бюро атласного дерева или романтичный палисандровый диван, но вместе с тем и всевозможные громоздкие и убогие вещи, сломанные стулья, пыльные столы с мраморным верхом, угрюмые этажерки с потемневшими зеркальцами в глубине, печальными, как глаза старых обезьян. Симпатичная комната, отведенная Пнину, была на верхнем этаже и выходила на юго-восток: там были остатки золотистых обоев на стенах, походная койка, незатейливый умывальник и всякого рода полки, бра и лепные завитушки. Пнин подергал и опустил окно, улыбнулся улыбающемуся лесу, вспомнил опять далекий первый день в деревне и вскоре сошел вниз в своем новом темно-синем купальном халате и в обыкновенных резиновых галошах на босу ногу – разумная предосторожность, ежели собираешься идти по сырой и, возможно, кишащей змеями траве. На садовой террасе он нашел Шато.
Константин Иваныч Шато, тонкий и обаятельный ученый с чисто русской родословной, несмотря на фамилью (происходящую, как мне говорили, от фамильи одного обрусевшего француза, который усыновил осиротевшего Ивана), преподавал в большом нью-йоркском университете и не видался с своим другом Пниным вот уже пять лет. Они обнялись с радостным, теплым урчанием. Признаюсь, одно время я сам был под обаянием ангельски кроткого Константина Иваныча, а именно в ту пору, когда мы, бывало, зимой 1935-го или 1936 года ежедневно встречались для утренней прогулки под лаврами и каркасными деревцами в Грассе, на юге Франции, где он тогда делил виллу с несколькими другими выходцами из России. Его мягкий голос, аристократическая петербургская картавость, кроткие, грустные оленьи глаза, русая эспаньолка, которую он беспрестанно теребил, разбирая ее своими длинными, изящными пальцами,- все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как и он сам) вызывало в его друзьях редкостное чувство благополучия. Они поговорили немного, обмениваясь впечатлениями. Как нередко бывает между эмигрантами с твердыми убеждениями, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не просто наверстывали прошедшее с последней встречи время, но старались высказать – посредством нескольких кратких, как пароль, слов, намеков, интонаций, непередаваемых на чужом языке,- свое отношение к последним событиям русской истории, к тридцати пяти годам безнадежной несправедливости, последовавших за столетием пробивавшей себе дорогу справедливости и блиставших вдали надежд. Затем они перешли на обычную профессиональную тему европейских преподавателей за границей, вздыхая и качая головами по поводу «типичных американских студентов», не знающих географии, нечувствительных к шуму и смотрящих на образование только как на средство получения в будущем выгодной службы. Потом они расспросили друг друга, как подвигается работа, причем каждый говорил о своих изысканиях крайне скромно и сдержанно. Наконец, когда они шли, задевая мимоходом стебли золотарника, луговой тропинкой к лесу, где протекала каменистая речка, они заговорили о своем здоровье: Шато, казавшийся таким беспечным, с одной рукой в кармане белых фланелевых штанов и в фланелевом жилете под щегольски распахнутым люстриновым пиджаком, весело рассказал, что в недалеком будущем ему предстоит хирургическое исследование брюшной полости, а Пнин со смехом сказал, что всякий раз, что он подвергается рентгеноскопии, доктора тщетно пытаются разгадать то, что они называют «тенью за сердцем».
– Хорошее заглавие для плохого романа,- заметил Шато.
Когда они проходили мимо муравчатого холма, сразу за которым начинался лес, к ним с отлогого склона спустился большими шагами розоволицый, почтенного вида господин в легком полосатом костюме, с копной седых волос и толстым лиловым носом, похожим на громадную малинину, с искаженным отвращением лицом.
– Я принужден вернуться за шляпой,- драматически воскликнул он, приблизившись.
– Вы знакомыми – пробормотал Шато, жестами представляя их друг другу.- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
– Мое почтение,- сказали оба, поклонившись друг другу над крепким рукопожатьем.
– Я полагал,- продолжал Граминеев, любивший в разговоре обстоятельность,- что день будет таким же пасмурным, как начался. По глупости я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце жарит мои мозги. Я должен прервать работу.
Он указал на вершину холма. Там стоял, изящно выделяясь на фоне синего неба, его мольберт. С этого гребня он писал открывавшийся по ту сторону вид на долину с романтической старой ригой, корявой яблоней и коровами.
– Могу предложить вам свою панаму,- сказал добрый Шато, но Пнин уже достал из кармана халата большой красный носовой платок и ловко завязал узлами его концы,
– Чудесно… премного благодарен,- сказал Граминеев, прилаживая этот головной убор.
– Минуту,- сказал Пнин.- Надо подоткнуть узлы.
Покончив с этим, Граминеев пошел наизволок к своему мольберту. Это был известный живописец откровенно академической школы, чьи задушевные полотна – «Волга-матушка», «Трое верных друзей» (мальчик, лошадь и собака), «Апрельская прогалина» и т. п.- все еще красовались в музее в Москве.