Пленница
Шрифт:
Каждый смешок украдкой Одетты, уединившейся со Сваном, терзал ей некогда сердце, а с недавнего времени каждый разговор в сторонке Мореля и барона; единственным ее утешением в этих огорчениях было разрушать счастье других. Долго выносить счастье барона она бы не могла. Вот каким образом этот безумец ускорял катастрофу, создавая впечатление, будто он ограничивает место хозяйки в ее маленьком клане. Уже она видела, как Морель ходит в свет без нее, под эгидой барона. Было только одно лекарство: предложить Морелю выбор между ней и бароном и, пользуясь своим влиянием на скрипача, которое ей доставила необыкновенная ее прозорливость, обусловленная раздобытыми о нем сведениями, а также небылицами ее собственного изобретения, — и те и другие она ему преподносила в подкрепление того, чему он и сам склонен был верить и в чем убеждался воочию, благодаря подготовленным хозяйкой ловушкам, в которые попадались простаки, — пользуясь этим влиянием, заставить Шарли отдать ей предпочтение перед бароном. Что же касается явившихся на вечер светских дам, которые даже не сочли нужным к ней подойти, то г-жа Вердюрен, заметив их нерешительность или бесцеремонность, изрекла: «О, я вижу, что это за птицы, это старые шлюхи, которые нам не подходят, они видят этот салон в последний раз». Ибо она скорее бы умерла, чем призналась, что гости были с ней не так любезны, как она надеялась. «А, дорогой мой генерал! — воскликнул вдруг г. де Шарлюс, покидая г-жу Вердюрен: он заметил генерала Дельтура, секретаря канцелярии президента республики, от которого сильно зависело присуждение крестика Шарли; спросив у Котара какой-то совет, генерал поспешно пробирался к выходу: «Здравствуйте, дорогой и очаровательный друг. Вот вы как удираете, не попрощавшись со мной, — сказал барон с простодушной и самонадеянной улыбкой,
Голос г-на де Шарлюс продолжал повышаться до пронзительности, сделавшись столь же непохожим на его обыкновенный голос, как голос с пафосом выступающего в суде адвоката не похож на его повседневную речь, — явление голосовой напряженности, обусловленное нервным перевозбуждением и нервной эйфорией, вроде той, что во время званых обедов поднимала на такие высокие ноты голос и оживляла таким блеском глаза герцогини Германтской. «Я собирался послать вам завтра утром записку со сторожем, чтобы выразить вам мое восхищение, в ожидании, когда найду возможность сделать это лично, ведь вы всегда так окружены! Поддержкой Фробервиля отнюдь нельзя пренебрегать, но и я с своей стороны заручился обещанием министра», — сказал генерал. «А, чудесно! Впрочем, вы сами видели, что этой награды вполне заслуживает подобный талант. Гойос был в восторге, я не мог видеть супруги посла, осталась она довольна? Да и кто мог бы остаться недоволен, разве только те, у кого уши существуют не для того, чтобы слышать, что, впрочем, не важно, лишь бы только языки у них были хорошо подвешены». Воспользовавшись тем, что барон отошел, чтобы поговорить с генералом, г-жа Вердюрен сделала знак Бришо. Последний, не догадываясь о том, что г-жа Вердюрен собирается ему сказать, вздумал ее позабавить и, не подозревая, какие он мне причиняет страдания, сказал хозяйке: «Барон в восторге, что не пришла мадемуазель Вентейль со своей приятельницей. Эти девицы его ужасно шокируют. Он объявил, что их образ жизни возмутителен. Вы не можете себе представить, до чего барон стыдлив и требователен по части строгости нравов».
Вопреки ожиданию Бришо г-жа Вердюрен не улыбнулась. «Барон — грязное животное, — отвечала она. — Предложите ему пойти выкурить с вами папиросу, чтобы мой муж мог незаметно от Шарлюса увести его Дульцинею и открыть мальчику глаза на пропасть, в которую он катится». Бришо был, по-видимому, в некоторой нерешительности. «Скажу вам прямо, — продолжала г-жа Вердюрен, чтобы рассеять последние сомнения Бришо, — я с ним не чувствую себя в безопасности у себя в доме. Мне известно, что у него были грязные истории и что за ним ведет наблюдение полиция». Вдохновляемая зложелательством, г-жа Вердюрен любила импровизировать; вот почему она на этом не остановилась: «Кажется, он побывал в тюрьме. Да, да, я об этом слышала от очень осведомленных людей. Кроме того, мне известно от человека, живущего на одной с ним улице, что он приглашает к себе бог знает каких бандитов». Когда Бришо, часто бывавший у барона, стал возражать, г-жа Вердюрен, увлекшись, воскликнула: «Ручаюсь вам! Говорю вам, что это так, — выражение, при помощи которого она старалась обыкновенно подкрепить свои слишком рискованные утверждения. — Рано или поздно он будет убит, как и все ему подобные. Впрочем, может быть, до этого дело не дойдет, потому что он находится в когтях у этого Жюпьена, которого имел дерзость ко мне прислать, этого бывшего каторжника, вы мне уж поверьте, я это знаю, да, самым достоверным образом. Он держит Шарлюса в своей власти при помощи писем, которые, по-видимому, представляют нечто ужасное. Я это знаю от одного человека, который их видел и сказал мне: «Вам бы худо стало, если бы вы это увидели». Вот таким-то способом этот Жюпьен заставляет его плясать под свою дудочку и выманивает у него денег сколько захочет. Я тысячу раз предпочла бы смерть, чем жить в таком ужасе, как Шарлюс. Во всяком случае, если семья Мореля вздумает подать на него жалобу, я вовсе не желаю быть обвиненной в соучастии. Захочет мальчик продолжать, пусть продолжает на собственный страх и риск, но я исполню свой долг. Что поделаешь. Не всегда это весело».
И уже приятно возбужденная ожиданием разговора, который муж ее собирался завести со скрипачом, г-жа Вердюрен сказала мне: «Спросите у Бришо, умею ли я быть мужественным другом и жертвовать собой для спасания своих товарищей». (Она намекала на обстоятельства, при которых как раз вовремя поссорила профессора сперва с его прачкой, а потом с г-жой Камбремер, — ссоры, после которых Бришо почти вовсе лишился зрения и сделался, по слухам, морфинистом.) «Друг несравненный, проницательный и неустрашимый, — прочувствованным тоном отвечал простодушный старик. — Госпожа Вердюрен помешала мне совершить большую глупость, — сказал мне Бришо, когда хозяйка удалилась. — Она без колебаний принимает самые крутые меры. Она — интервенционистка, как выражается наш друг Котар. Признаться, однако, мысль, что бедный барон еще не знает об ударе, который сейчас на него обрушится, меня очень мучит. Он положительно без ума от этого мальчика. Если госпожа Вердюрен преуспеет, человек этот будет чрезвычайно несчастен. Впрочем, не исключена возможность, что попытка ее потерпит крушение. Боюсь, что ей удастся лишь посеять разлад между ними, который в заключение не разлучит их, а только поссорит с ней».
Такие ссоры часто происходили между г-жой Вердюрен и верными. Но было очевидно, что потребность сохранять их дружбу все больше и больше поглощалась у нее потребностью обезопасить ее от всяких угроз со стороны приятельских отношений, которые могли завязаться между верными. Гомосексуализм не был ей неприятен, покуда он не задевал ортодоксии ее клана, но, как и церковь, она предпочитала любые жертвы малейшей уступке в области догмы. Я начал опасаться, не являются ли источником ее раздражения против меня дошедшие до хозяйки слухи, что я помешал Альбертине пойти к ней сегодня днем, и не приступит ли она впоследствии, если уже не приступила, к таким же маневрам для разлучения моей подруги со мной, как те, что ее муж собирался предпринять возле юного музыканта по отношению к Шарлюсу. «Что же вы стоите, ступайте к Шарлюсу, придумайте какой-нибудь предлог, пора уже, — сказала г-жа Вердюрен, — и особенно постарайтесь не дать ему вернуться, пока я за вами не пришлю. Ну, и вечер! — воскликнула г-жа Вердюрен, выдавая таким образом истинную причину своего бешенства. — Играть такие шедевры перед толпой олухов! Я не говорю о королеве Неаполитанской, это умная, приятная женщина (понимайте: она была очень любезна со мной). Но другие! Да, есть от чего прийти в бешенство. Что поделаешь, мне уже не двадцать лет. Когда я была моложе, мне говорили, что надо уметь скучать, я себя принуждала, но теперь, о, нет, это выше моих сил, я в таком возрасте, что могу делать, что хочу, жизнь слишком коротка; скучать, ходить в гости к дуракам, притворяться, делать вид, будто находишь их умными. О, нет, не могу! Ну, что же вы, Бришо, время не ждет». — «Иду, мадам, иду», — сказал, наконец, Бришо, когда генерал Дельтур удалился.
Но сначала профессор на минутку отвел меня в сторону: «Нравственный долг, — сказал он мне, — вовсе не так безусловно императивен, как учат наши этики. Пусть теософские кафе и кантианские пивные с этим примирятся: мы пребываем в самом жалком неведении насчет природы добра. Хоть я и добросовестно комментировал моим ученикам, говорю это без всякого хвастовства, философию вышеупомянутого Иммануила Канта, однако для возникшего передо мной случая светской казуистики я не вижу никаких точных указаний в его «Критике практического разума», где этот великий расстрига протестантства подражал на немецкий лад Платону во славу спокон веку сентиментальной и дворцовой Германии в разных полезных для померанского мистицизма видах. Это все еще «Пир», но устроенный на сей раз в Кенигсберге, по тамошнему способу, неудобоваримый, приправленный кислой капустой и без мальчишек. С одной стороны, я, очевидно, не могу отказать нашей превосходной хозяйке в легкой услуге, о которой она меня просит в полном соответствии с правилами традиционной морали. Тут надо прежде всего не дать себя провести словами, ведь редко какой предмет побуждает говорить больше глупостей.
Будем, однако, иметь решимость признаться, что если бы в голосовании участвовали матери семейств, то барон рисковал бы потерпеть самое плачевное поражение на выборах в профессора добродетели. К несчастью, свое призвание педагога он исполняет с темпераментом старого развратника; заметьте, я не говорю ничего худого о бароне;
Я извинился, сказав, что мне надо ехать домой. «Подождите минутку, — сказал Бришо. — Вы ведь обещали меня подвезти, и я не забыл вашего обещания». — «Вы в самом деле не хотите, чтобы я попросил показать вам серебро, ничего не было бы проще, — сказал мне г. де Шарлюс. — Помните обещание: ни слова Морелю об ордене. Я хочу сделать мальчику сюрприз, объявив ему об этом сам, когда гости поразъедутся, он хотя и говорит, что для артиста это неважно, да его дядя этого желает. (Я покраснел, подумав, что через моего дедушку Вердюренам известно, кто такой дядя Мореля.) Так вы не хотите, чтобы я попросил достать для вас самые красивые предметы, — сказал мне г. де Шарлюс. — Впрочем, вы их знаете, вы их десять раз видели в Распельере». Я не решился ему сказать, что меня могло бы заинтересовать не среднего достоинства буржуазное серебро, даже самое дорогое, а что-нибудь из серебряной посуды г-жи Дю Барри, пусть даже только на хорошей гравюре. В свете я всегда бывал слишком озабочен, — не говоря уже о сделанном мной открытии относительно приезда мадемуазель Вентейль, — слишком рассеян и возбужден, чтобы останавливать свое внимание на более или менее красивых вещах. Оно могло бы быть приковано лишь зовом какой-либо реальности, обратившейся к моему воображению, как мог бы это сделать в тот вечер какой-нибудь вид Венеции, о которой я столько думал днем, или какой-нибудь общий нескольким видимостям элемент, более истинный, чем они, который сам по себе всегда пробуждал во мне особенное умонастроение, обычно погруженное в сон, но при выходе на поверхность моего сознания наполнявшее меня большой радостью.
И вот, когда я покинул салон, называемый театральным залом, и проходил с Бришо и г-ном де Шарлюс по другим салонам, обнаруживая в другом окружении некоторые предметы, виденные мной в Распельере, где я не обращал на них никакого внимания, я вдруг схватил между обстановкой этого дома и обстановкой замка Распельер некоторое фамильное сходство, тождественные черты, и мне стали понятны слова Бришо, сказавшего мне с улыбкой: «Взгляните-ка на этот уголок салона, он вам может дать на худой конец представление о том, что было на улице Монталиве двадцать пять лет тому назад». По его улыбке, посвященной покойному салону, возникшему перед его мысленным взором, я понял, что Бришо, быть может, не отдавая себе в этом отчета, предпочитал в прежнем салоне большим окнам, веселой молодости хозяев и их верных гостей ту его нереальную часть (и я ее улавливал по некоторому сходству между Распельером и набережной Конти), внешняя сторона которой, нынешняя, доступная восприятию каждого, является в салоне, как и во всех вещах, лишь ее продолжением, — ту его оставшуюся чисто духовной часть, окрашенную в цвета, существовавшие теперь только для моего старого собеседника, которые он бы не мог сделать доступными для меня, — ту часть, что оторвалась от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которой она придает добавочную ценность и в которой слилась с обычным ее веществом, претворившись там — сломанные дома, люди прежнего времени, вазы с фруктами на ужинах, которые мы припоминаем, — в тот полупрозрачный алебастр наших воспоминаний, краски которого, видимые только нами, мы никому не способны показать; вот почему мы не погрешим против истины, если скажем по поводу этих канувших в прошлое вещей, что другие не могут их себе представить, что вещи эти не похожи на то, что они видели, — вот почему, сознавая, что если жизнь их сохраняется на некоторое время, то это зависит от существования нашей мысли, мы не можем без волнения созерцать в себе отблеск потухших ламп и запах белых буков, которые больше не зацветут. По этой самой причине салон на улице Монталиве без сомнения ронял в глазах Бришо нынешнее жилище Вердюренов. Но, с другой стороны, он придавал последнему в глазах профессора красоту, которой жилище это не могло иметь для человека, впервые его увидевшего. Та прежняя мебель, что была сюда перенесена, иногда с сохранением прежней расстановки, знакомой мне по Распельеру, включала в теперешний салон части прежнего, которые по временам напоминали его до галлюцинации, а потом казались почти нереальными от этой их способности вызывать посреди окружающей действительности клочки разрушенного мира, как будто где-то нами виденного.
Диван, всплывший из грезы между двумя новыми и вполне реальными креслами, низенькие стулья, обитые розовым шелком, тканая золотом скатерть ломберного стола, сделавшаяся почти что живым лицом с тех пор как, подобно живому лицу, она стала обладать прошлым, памятью, сохраняя в прохладной тени салона на набережной Конти загар от яркого солнца, проникавшего через большие окна на улице Монталиве (час появления которого она знала не хуже самой г-жи Вердюрен) и через застекленные двери Довиля, куда ее привозили и где она глядела целый день на глубокую долину за цветущим садом, в ожидании часа, когда Котар и флейтист сядут за свою партию в карты; написанный пастелью букет фиалок и анютиных глазок, подарок одного большого художника, друга дома, ныне покойного, единственный уцелевший клочок бесследно исчезнувшей жизни, сгусток большого таланта и долгой дружбы, приводивший на память его внимательный, мягкий взгляд и его красивую руку, полную и печальную, когда он писал; беспорядочный и живописный набор подарков верных, которые следовали повсюду за хозяйкой дома и в заключение приобрели четкость и устойчивость черты характера, линии судьбы; изобилие букетов цветов, коробок шоколадных конфет, которые здесь, как и там, складывались в хаотический порядок некоторым тождественным образом; любопытное нагромождение диковинных и ненужных предметов, имеющих такой вид, что они только что вышли из коробки, в которой были поднесены, и остающихся всю жизнь тем, чем они были сначала — новогодними подарками; словом, все те предметы, которые невозможно обособить от прочих, но которые для Бришо, старого завсегдатая салона Вердюренов, покрыты были той патиной, той бархатистостью, какая ложится на вещи, когда с ними сочетается их душевный двойник, придающий им своего рода глубину; все это рассыпало, заставляло петь перед стариком, — словно звонкие клавиши, будившие в его сердце любимые картины, — смутные воспоминания, которые даже в теперешнем салоне, кое-где ими инкрустированном, вырезывали, выделяли, как это делает в погожий день рассекающий воздух солнечный четырехугольник, там мебель, здесь ковер, и, скользя от диванной подушки к вазочке для букетов, от табурета к остаткам какого-нибудь запаха, от определенного освещения к определенному сочетанию красок, ваяли, вызывали, одухотворяли, оживляли некую форму, являвшуюся как бы идеальным обликом, внутренне присущим последовательным их жилищам, салона Вердюренов. «Мы постараемся, — на ухо сказал мне Бришо, — навести барона на его излюбленную тему. Тут он изумителен». С одной стороны, я желал сделать попытку раздобыть от г-на де Шарлюс сведения относительно приезда мадемуазель Вентейль и ее приятельницы. Но, с другой стороны, мне не хотелось слишком долго оставлять Альбертину одну, не потому что она могла (не зная, когда я вернусь, и притом в такие поздние часы, когда всякий визит к ней и тем более ее отлучка обратили бы на себя слишком много внимания) злоупотребить моим отсутствием, а затем, чтобы она не нашла его слишком продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и г-ну де Шарлюс, что не могу с ними долго оставаться. «Пойдемте все-таки», сказал мне барон; светское его возбуждение хотя и начинало падать, но он испытывал ту потребность продолжать и поддерживать разговор, которую я давно уже заметил не только у него, но и у герцогини Германтской; являясь особенностью Германтов, потребность эта свойственна всякому, кто, не давая уму своему иного применения, кроме разговоров, иными словами, применения весьма несовершенного остается неудовлетворенным, даже проведя таким образом несколько часов, и все с большей жадностью льнет к исчерпавшему все свои ресурсы собеседнику, требуя от него по ошибке насыщения, которое бессильны дать светские удовольствия.