Персидские новеллы
Шрифт:
Миновал уже роковой тринадцатый день, и Новый лунный год вступил в свои права. Я всё еще один, но я знаю, что у меня есть сын. Скоро и жена вернется домой, в тюрьму; она одинока там, как и я — здесь. Добрый смотритель тюрьмы не оставляет меня, он приносит мне советские газеты, чтобы доставить мне удовольствие; он думает, что для недавнего советского журналиста нет лучшего чтения, чем эти газеты. Вот и «Известия», в которых читатели уже никогда не найдут моего имени под сообщениями «От нашего собственного корреспондента». Я смотрю на эти знакомые листы, как смотрит разведенный муж на свою недавнюю жену. Неужели я мог так долго жить одною жизнью с этой плутоватой, пошлой и хвастливой продувной бестией! Скоро уже два года, как я расстался с ней, но она всё та же — крикливая беззастенчивая баба с огромным ртом, у которой только и есть на уме, как бы одурачить, обмануть и развратить всех… А я ей прислуживал, угождал всем ее низким и безнравственным целям, уподобляясь бесам Достоевского, проповедовавшим разврат и разложение души.«…Мы уморим желание, — проповедовали бесы, — мы пустим пьянство, сплетни, пожары, легенды, донос; мы пустим неслыханный разврат!.» (Все это, в точности, происходит теперь, повсеместно, на наших глазах!). И далее: «Рабы должны быть равны… В стаде должно быть равенство… Все к одному знаменателю… Полное послушание, полная безличность…» (Разве это не то, что у нас уже есть, чего так хотели для нас бесы!). «Одно или два поколения разврата теперь необходимо, — провозглашает бес, — разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо!». (Даже вспомнить страшно — какому Молоху я служил!). «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Теперь я спасаюсь от этих бесов в персидской тюрьме, как в монастыре. Долог крестный путь, тяжела ноша, и далеко ли еще нести мне ее? Между тем, жизнь в тюрьме не изменилась. По утрам играют зорю. Дежурный офицер делает смотр тюремной стражи. Бесстрастным, оскопленным голосом он читает из тюремного устава, параграф за параграфом, словно суры из Корана, написанные рукой пророка. Разводят караул. Появляется Гриш-хан с янтарным чаем; он всё еще не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму? Барата-Али сменил слабоумный воришка Мехди с идиотским лицом, родившийся, как эмбрион на солнце; он не знает, что у детей бывают родители. У него всегда открытый настежь рот и дурацкая, как у клоуна, улыбка. Он не говорит, а мычит — понять его трудно. Из тюремной больницы всё чаще и чаще выносят покойников, и новых, закованных в колодки, кладут на койки усопших; они тоже сидят на солнце, которое видят в последний раз, скребут тело и точат о камни ногти. Скоро и этих снесут на погост, и будут на их месте другие, подобные им, лежать на этих койках, и никогда не прекратятся здесь страдания и стоны, к которым нельзя привыкнуть… А жена просится обратно, в тюрьму, — здесь у нее муж, а у ребенка — отец. Она вспоминает, как он кричал, появляясь на свет, как будто не хотел родиться; ее все еще пугает этот крик ребенка, похожий на осуждение. У него непомерно большая, тяжелая голова, а туловище, как у лягушки. Какой урод! Но разве ей не все равно? О, он непременно будет красив и умен, и будет гордо держать свою голову, даже в тюрьме!.. Ей тяжело об этом думать. Скорее бы обратно в тюрьму! Когда-то у нее была мечта отдать свою жизнь Большому театру, и Екатерина Гельцер, царствовавшая тогда там, приласкала ее, она говорила, что тело ее в танце поет. У нее, тогда совсем еще девочки, было много поклонников и поклонниц — их не вмещал зрительный зал… Как давно это было! Большого театра больше для нее нет… Позже она отдаст свою жизнь древнерусской иконописи. У вышитой ею Плащаницы верующие оставляют все свои слезы, и она, мертвая теперь, живет в ней. Она живет в вышитых ею архангелах, возносящихся над Царскими Вратами, в написанной ею иконе Пресвятыя Троицы, напоминающей рублевский образ; она живет в каждом стежке вышитых ею ликов князей-страстотерпцев Бориса, Глеба и Игоря, в которые вшиты все вздохи ее души, все ее надежды и думы о сыне, и молитвы к его небесному покровителю. Она живет при каждом крестном ходе в хоругвях, расписанных ею шелком, как акварелью, с которыми славят Христа! В палату вошел сонный часовой. У него мутные глаза, как у накурившегося опиумом. Ему очень грустно, он не хочет огорчить ханум, но пришло время возвращаться ей с младенцем в тюрьму. Он очень жалеет ее, но она должна с этим примириться… Какой глупый и добрый этот часовой! Почему добрые всегда кажутся немного глуповатыми? Разве он может знать, какая жизнь происходит сейчас в ней? И, не сознавая что делает, она обнимает его, целует его рябое, некрасивое лицо, приплясывает, как девки на посиделках, смеется и плачет в одно и то же время. Ей так весело — она скоро снова будет дома, в тюрьме!
V. Нет больше доброго Аурамазды
Уже утром стало известно, что сегодня ровно в полдень, когда всё население страны погружается в глубокий сон, когда не летают даже птицы, и звери мирно спят, нас освобождают из тюрьмы, лишают нас крова и пропитания. Все в тюрьме провожают нас со слезами, как будто там, за этими тюремными воротами, ждет нас загробная жизнь. У тюремных стражников, наших долголетних друзей, равнодушных к страданиям заключенных, мы видим на глазах слезы. Не стыдится своих слез даже смотритель тюрьмы, страшнее которого никого здесь нет. Пришел поплакать над нашей радостью и тюремный лекарь Пезешки, перед которым смерть кажется заключенным не такой страшной, как он; плачет настоящими слезами и его помощник — фельдшер Абдул-Кассым-хан, презирающий больных. Из-за тюремных решеток смотрят на нас со слезами арестанты, шепча молитвенные слова; молитва узника, говорят здесь, сильнее молитвы праведника, ибо Господь с теми, кто более всего терпит нужду. Какой плаксивый народ! Это завоеватели-арабы принесли персам слезы вместе с Исламом в 630 году хиджры, вытеснив из их жизни доброго и радостного бога Аурамазду, святого владыку света, которому поклонялись они с незапамятных времен; добрый владыка света оставил персов с тех пор, как персы оставили его… И вот, мы свободны теперь от всех преград и заборов, от тюремных решеток и тюремных ворот, нас больше не держат под замком, и часовой не заглядывает поминутно в нашу жизнь, как скотник в свой скотный двор. Но что-то загадочное таилось в нашей ограниченной
Легкими бабочками порхали по городу слухи о родственной губернатору русской семье, которая переезжает на жительство в Мешхед из далекого французского Марокко. Уже все знают, что он из хорошей военной семьи, служил в иностранном легионе, стал архитектором, но по его проектам еще не был построен ни один дворец и ни одна лачуга. Его молоденькая и премиленькая жена из купеческой семьи, когда-то богатой, приходится губернатору свояченицей, хотя мало похожа на свою знатную старшую сестру. Губернатор непременно поставит его на какую-нибудь важную и доходную должность (ведь у него такая премиленькая жена!), и тогда всем русским эмигрантам будет лучше… А какие у них дети! Они похожи на котят — на котика и кошечку… Какая завидная, безоблачная у них семейная жизнь! С тех пор, как губернатор породнился с русскими через свою жену, он, говорят, стал не безразличен к судьбе русских в изгнании. Вот и меня везут теперь к нему в замок. Зачем? Никто не может знать, что у губернатора на уме, какие чувства руководят им. Замок губернатора — старинная постройка со сторожевыми башнями, обнесенная двойной стеной и глубоким рвом, напоминает настоящее укрепление. У наружной стены замка ходит без дела часовой, но большую часть времени он дремлет в будке. За внутренней стеной — двор, выстеленный изразцами, и дорожки, покрытые красным песком. Дальше расположены службы с амбарами, сараями, подвалами и, конечно, конюшни, которыми гордятся знатные персы и которые служат «бестом» — убежищем для всех, спасающихся от правосудия, наравне с мечетями и гробницами святых. Здесь много вооруженных людей, маршируют солдаты, слышна команда, как будто замок осажден врагами. Из глубины темного, как склеп, помещения, словно из глубины средних веков, появляется грозный губернатор, похожий на большой столетний дуб. Я жду несчастья, а он протягивает мне обе руки, как для объятия. Мы идем по узким и темным коридорам, никогда не видавшим солнечного света, точно из грота в грот на дне пещеры, и выходим вдруг на веселую солнечную площадку, затененную багровыми розами «Махмуди», полюбившимися пророку; они тянутся к замку, заглядывают во все окна, склоняются над перилами, проникают во всякую щель своим дыханием. За резною дверью — большие, роскошные помещения, его апартаменты, его приемные и ванные, салон жены с тяжелой мебелью и без ковров; ковры укрывают бедность, они нужны там, где ничего нет. Мне неловко, я невыгодно выделяюсь среди этого великолепия и комфорта в своих изношенных персидских лаптях, гивэ, и в костюме, сшитом тюремным портным из казенной рогожки. Но губернатору, видимо, всё равно, во что одето человеческое страдание; он говорит, что враги его врагов — его друзья, не скрывая от меня при этом, что ему нужно сохранить «дружбу» со своими врагами… Теперь, говорит он, настало время, когда жертвы, принесенные для меня моей семьей, заслуживают того, чтобы и я принес для нее в жертву свои, может быть, жизненные интересы… (О чем это он?). Он предлагает мне службу, как сделку с совестью, с хорошим содержанием, на которой не трудно будет мне выслужиться и беспечно прожить долгую жизнь, при условии, что я забуду все, что было раньше, откажусь от прошлого, никогда больше не вернусь к своей профессии журналиста, перестану писать… Вот условия моей свободы! Какими страшными показались мне тогда его слова! Однако мечтания постепенно оставляют меня: надо добывать хлеб, чтобы прокормить семью. Губернатор прав — настало время, когда нужно принести в жертву свои жизненные интересы… У меня была нелегкая в то время работа — ловить мошенников среди подрядчиков, доставлявших гравий, цемент и асфальт для прокладки дорог. Всегда я недосчитывал многих мешков, многих подвод, всегда они меня надували. И хотя эта безрадостная работа не причиняла мне нравственных страданий, какие испытывал я, работая корреспондентом «Известий» в Москве, но тем не менее, я изнывал от такого недостойного труда. И вот, теперь, губернатор определил меня на городскую службу в должности инспектора технических работ, к которой я не был подготовлен. Но мне никто не верит: писать в газете статьи куда труднее, чем строить дороги и мосты! Так стал я персидским чиновником. У всех чиновников были какие-то звания, титулы и чины, которые выслужили они всей своей жизнью. У них был обычай, освященный веками — брать взятки, как вознаграждение за свое безделье; нет ничего унизительного в том, что приносит доход. У каждого чиновника я находил на столе томик изречений Омара Хайяма, словно молитвенник, но не для чтения; это приманка для просителей, в которую они вкладывают взятку, как подаяние в суму. Они хотят приучить и меня к своим уловкам, ибо чиновник, говорят они, не берущий взяток, отпугивает просителей, не пользуется их доверием… В то время я только и думал — как обмануть губернатора, отобравшего у меня свободу в обмен на эту постылую службу. Что ни день приходит почта с заманчивыми предложениями; уже шлют из-за океана договор на издание еще не написанной книги. Какой соблазн! Какое искушение духа! Время от времени я нарушаю обет — печатаю очерки в зарубежной прессе, в надежде, что губернатор давно забыл меня. Говорят, что теперь, с приездом родственной ему русской семьи из французского Марокко, губернатор совсем потерял голову: премиленькая свояченица свела его с ума. Одни, негромко, поругивают за это губернатора — он украл наслаждения, которые по праву принадлежат одному лишь законному супругу; его следовало бы судить, как вора, забравшегося в чужой дом и унесшего из него всё достояние его владельца. Но люди мудрые и рассудительные полагали, что в неблаговидных поступках жены всегда бывает повинен муж; разве он сам не волочился за туземными женщинами в Марокко? Но, как бы то ни было, губернатору теперь не до меня, и можно надеяться, что к нему не дойдет нелепая молва, будто я раскрыл все тайны Кремлевского двора… Какая чепуха! Но уже во всех публичных банях только и говорят теперь об этом, мое имя переходит из уст в уста, из бани в баню… Нигде так не оживает душа перса, как в публичной бане, где можно узнать цены на товары, которыми торгуют на всех базарах страны, о курсе иностранной валюты, о мошеннических проделках министров и депутатов меджлиса– парламента, о семейных дрязгах, о любовных тайнах и политических интригах в шахском дворце. Среди жизненных развлечений, которыми так бедна Персия, где безделье почитается за наибольшее удовольствие, ничего лучшего не могла придумать для персов жизнь, как публичную баню. Приближаясь к низким и широким ее дверям с изображением на них «льва и солнца», персы приближаются как бы к вратам рая. Смрад предбанника веселит душу перса, как аромат полей. Красные простыни с синими полосами, которыми перевязывают они свои чресла, обещают много наслаждений. Задыхаясь от едких и зловонных паров депилатория, они переживают в то же время радость второго рождения; депилаторий очищает их тела, как молитва праведника очищает душу грешника. Под урчание кальяна медленно течет беседа. Все тянутся теперь к чаю, возбуждающему желания. Все втихомолку курят опиум-терьяк, и сладкий его запах кружит голову. Приносят надтреснутые гранаты, из которых, как из раны, сочится сок, напоминающий кровь; приносят плотные гроздья винограда, которые валятся под своей тяжестью с лозы; приносят медовые дыни, созревшие в далеком Исфагане; от персиков отражается солнечный свет — при легком к ним прикосновении они обливаются соком, как слезами. Беседам нет конца. Здесь уже все знают о новой русской наложнице губернатора. Как ей повезло! А муж? Его не допускают к ней; она живет в замке, а он впал в нужду, выклянчивает у нее деньги. Эти банные сплетники раскрывают и мои тайны: они уже знают, что меня ждет трудная жизнь, что губернатор не простит мне моего вольнодумства… Эти русские, говорят они, никогда не бывают довольны тем, что есть; разве можно желать в жизни чего-либо лучшего, чем служба чиновника, которому никто не мешает дремать в часы работы и безнаказанно брать взятки… И опять мечтаниям моим приходит конец — опять куда-то увозят меня с семьей на вечное поселение, как можно дальше от цивилизованного мира, в заштатный городок Шахруд, прикорнувший у южных склонов хребта Эльбруса. Он так мал, так запущен и заброшен, что его можно принять за персидскую деревушку. Никто из жителей не знает ни названий улиц, похожих на переулки, ни номеров своих домов, и никто не может рассказать, где он живет. Эти улицы не имеют ни начала, ни конца, они точно вырыты кротами, но все они приводят к недавно проложенной здесь автодороге, привлекающей к себе всех нищих, бездельников и карманных воров. Скоро, говорят, будет здесь и железная дорога, но сейчас другой дороги нет, и она ведет в столицу, в Тегеран, который просвещенные персы, не в шутку, называют маленьким Парижем; он и был переустроен в начале 80-х годов 18-го столетия по примеру переустройства Парижа Наполеоном Третьим. Мы вздыхаем, провожая каждый автобус в эту загадочную столицу, как если бы он отправлялся в другую страну, в которой никогда не приведется нам жить. Но и здесь живут люди, они что-то делают, зачем-то рождаются, для чего-то живут, как и в других городах, в других странах, на всей земле. Здесь даже спокойней, тише; никто не читает книг, не заглядывает в газеты, они не знают, какою жизнью люди живут, какою смертью помирают… Но вот беда — нет здесь ни больницы, ни доктора, ни аптеки, а жена уже на сносях: мы ждем третьего ребенка. Но и здесь, каждый час, ночью и днем, во всякое время года, из поколения в поколение рождаются дети, так, сами по себе, как овцы и козы, но не многие выживают. Но зато, как много здесь хлеба, испеченного на раскаленных камнях, как много козлиного мяса, овечьего сыра, фруктовых садов, виноградников, спускающихся с гор террасами, сушилен и давилен, и базар набит всяким залежалым товаром; много здесь кувшинов из необожженной глины, чтобы лучше стыла в них вода, казанков, выдолбленных из камня, чтобы никогда не стыла в них приготовленная пища, обуви из недубленной кожи. Есть здесь и спичечная фабрика, прибежище всех бедняков, — и шерстепрядилка — место увядания женщин и детей. Встречает нас кед-хода, староста, как в деревне, безвредный старичок, наблюдающий за порядком. Он уже спозаранку ждет нас в караван-сарае, чтобы достойно встретить ссыльных-иноземцев и куда-нибудь их поместить — такая у него служба. Он быстро породнился с нами, доверяет нам свою печаль и обиду на давно умерших своих родителей за то, что они не обучили его грамоте; вот он и не знает, как записать наши имена, место и год нашего рождения, и во всем должен полагаться на писаря. — Не печалься, старик, — говорю я, — многое есть в жизни, чего лучше не знать… Кед-хода находит для нас глиняную хибарку-лачугу без окон, со двором, где можно держать и овец, и осла, и вола, и разводить птицу… Вот только проточная вода далеко от дома, на расстоянии нескольких мейданов, поприщ, и ходить за ней нужно пораньше, при темноте, когда еще не моют в ней женщины белья, не пригоняют к ней скотины, не сбрасывают в нее нечистоты со всех дворов. В полицейском участке нас тоже принимают как своих — он всегда был нам родным домом. Нам спокойно, когда мы видим здесь людей в полицейской форме; они с первых дней стерегли нас в своей стране, как пастухи стерегут овец, они были нашими телохранителями, мы обязаны им своею жизнью. Они были нам друзьями в темнице и на воле, в пустыне, когда мы умирали от жажды и просили накормить; они делились с нами своим хлебом и крошками овечьего сыра, позволяли подавать нам из жалости милостыню и не отбирали ее у нас; они и теперь будут с нами… У нас уже все есть, что нужно здесь для жизни — горластый петух с большими и сильными крыльями, как у коршуна; куры едва успевают нестись, плодят нам цыплят, которым мы не знаем счета. Есть у нас и утки с утятами и гуси с гусятами. Мы всегда с ними, а в другое время — на войлочном ковре, где всё под рукой, свалено в одно место, и дети уже переняли привычки персидских детей, они не умеют сидеть на стуле; мы спокойны за них — скорпионы не взбираются на войлок, боятся шерсти, а тарантулы бегут от запаха верблюда. Иногда приходит к нам русский фельдшер, давно живущий в этой глухой тиши, со времени первой мировой войны; он часто вспоминает генерала Баратова, последнего известного ему русского полководца, в отряде которого он служил санитаром; он ждет, когда генерал Баратов снова призовет его в свою часть. У него очень беспокойные глаза, и цвет их меняется от постоянного нетерпения — они кажутся зелеными, как морская вода, или желтыми, как пески пустыни; иногда загораются они красным светом, но быстро гаснут. Он всегда рассказывает одно и то же о жизни в Тульской губернии — там у него есть своя земля, которая принадлежит ему по закону наследства, оставленная ему еще дедом. Когда он вспоминает деда, глаза его загораются красным огнем, сверкают, слезятся — его любовь к деду нельзя отделить от его любви к родной земле, к скотине, к озимой и яровой пшенице. Он говорит об оставленных там без присмотра своих лошадях, как о сиротах, помнит каждую по имени, и не верит, что их давно уже свезли на живодерку. Он похож на душевнобольного, он живет не здесь, а все еще там, и ждет, когда же генерал Баратов восстановит старые порядки, чтобы он мог получить обратно свою землю. Он всегда торопится, точно боится опоздать на поезд, который должен отвезти его в Тульскую губернию, к его земле, и он хочет поспеть ко времени сенокоса. Он очень обеспокоен, что до своего отъезда не успеет принять нашего ребенка, и страдает раздвоением чувств. Он никого не знает из местных знахарей и повивальных бабок, кому можно доверить принять его. — А ведь это не такое уж мудреное дело, — говорит он, не вполне уверенный в самом себе. — Надо только вовремя перехватить пуповину, чтобы не удушить ею младенца… У нас тоже нет к нему доверия, он чего-то боится, и не всегда при своем уме. Но его врожденная порядочность успокаивает нас; вот и персы ходят же к нему со своими недугами и болячками, и он облегчает их. Мы уже ко всему здесь привыкли, со всем примирились, ни на что не жалуемся, и временами нам кажется, что Шахруд будет последним нашим местожительством на земле. Он будет и местом нашего упокоения.
VI. Нашествие иноплеменных войск
Персы любят тишину и покой. Их неторопливость и умеренность происходят не от праздности и лени, а от духовной зрелости; им некуда торопиться, они уже все узнали, все поняли и точно отделили хорошее от плохого. Дуализм старой веры, различающий только свет и тьму, добро и зло, всё еще живет на дне души этих ревностных последователей ислама. Тайной является для них земная жизнь, но не небесная. Персы находят радость под каждым деревом, мимо которого протекает небольшой ручей. Они могут сидеть у такого ручья от восхода до захода солнца, спокойно созерцая уплывающую мимо них жизнь, как вода в ручье, оставаясь безучастными наблюдателями, а не соучастниками этой жизни. Зачем тревожить себя напрасными желаниями? Им нужен не жизненный комфорт, а комфорт души. Тишина и покой — в этом вся земная радость перса. Такая душевная усталость привела былую империю царя царей к оскудению и упадку; страна находилась в состоянии полного разложения, когда персидский сербаз, солдат, служивший в Русской Казачьей Бригаде, произведенный позже в полковники, провозгласил себя царем царей. На месте одряхлевшей Персии появился исторический Иран, предполагавший объединение всех арийских племен, населяющих под этим наименованием обширное плоскогорье. Честолюбивый Реза-шах Пехлеви, для утверждения прошлого, назвал себя по имени древнеперсидской письменности пехлеви, давно вышедшей из употребления: его привлекало прошлое величие своей страны. Но наряду с такой любовью монарха к старине, он вытеснил из жизни персов всё, что унаследовали они от предков, заменяя прошлое западной культурой и цивилизацией. С этого времени персов обучали новой жизни, как учат малых детей ходить. Полиция строго следила, чтобы население городов и деревень ничем не отличалось от европейцев. За небритую бороду судили, как за государственную измену. Тяжело было персам отказаться
Тегеран выходил уже из своих окраин, поглощал предместья, продолжая жить своей мирной жизнью большого азиатского города. Улицы, как всегда, были наполнены праздными людьми. Запах съестного кружил голову прохожим, и трактирщики ловили голодных на «палочку» кебаба. Отовсюду наступали на прохожих продавцы фруктами, неся на своих головах фруктовые сады. Голубые автобусы с дребезжащими кузовами гонялись за пассажирами, оставляя на дороге раздавленных колесами бродячих собак и сбитых с ног раненых лошадей. В эти дни особенно бойко шла торговля на базаре. Черный склеп, закрытый навсегда от солнца, казалось, шевелился от людей, ослов и мулов. Здесь можно было встретить хлам, который давно уже вышел из употребления и, наряду с ним, дорогостоящие ковры, над которыми трудились персидские дети, пока не состарились. За такой ковер можно купить дом или стадо овец, или целое селение. Нигде, как здесь, нельзя увидеть такого изобилия серебра, выставленного рядом с битой посудой и глиняными черепками. Золотые монеты разных времен, народов и стран лежали грудами на простых обеденных тарелках. Трудно было поверить, что в этих гниющих трущобах с острым запахом разложения лежат неисчислимые земные богатства. Тегеран все еще был нейтральным городом, свободным от коммунистов, в то время как север Ирана оккупировали советские войска; он был теперь для персов заграницей: туда уже нельзя было ни проехать, ни пройти без разрешения советских властей, и жители своей страны подвергались оскорбительным обыскам и недостойным допросам иноземных солдат. На юго-востоке страны курдские племена, промышлявшие грабежами, были вооружены коммунистами и обещали построить социализм. Соседние с ними провинции находились под угрозой их завоевания. На нефтяных промыслах юга происходила «классовая борьба» за овладение нефтью большевиками. — Чего хотят от нас эти люди в кепках? Почему они мешают нам жить? — жаловались наивные персы, когда большевики устраивали беспорядки, вооружали одну провинцию против другой, призывали рабочих не работать, крестьян не сеять, пастухов не пасти овец. Во всех харчевнях, на проезжих дорогах, в караван-сараях, в нищих землянках и в палатках пастухов — везде, где только живет человек, говорили теперь о коммунистах. Их сравнивали с древними мидянами и парфянами, с арабами и монголами, со всеми нашествиями иноплеменных войск, от которых страдала Персия, и которых называют здесь гасеб, что значит захватчики или агрессоры. С набожным чувством персы обращали теперь свои лица при молитве к Объединенным Нациям, как будто могила пророка была перенесена из Медины в Нью-Йорк. Никто не ожидал, что в такое неустойчивое время крепкий, как кремень, Реза-шах Пехлеви отречется от престола, чтобы угодить союзникам, которые, в свою очередь, старались угодить «доброму дяде Джо», точившему на них нож. Старого шаха оплакивали друзья и недруги, когда в 1941 году он увозил в Египет свою померкшую славу вместе с горстью рыжей персидской земли. На престол взошел возлюбленный его сын Мохаммед-Реза, которого женил он, тогда еще наследника, на принцессе египетской Фавзие, сестре короля Фарука, умершего позже в изгнании от пресыщения. Этот брак за глаза не принес счастья ни ему, ни ей. Их счастью не помогли ни свадебные карнавалы, ни уличные шествия толпы с факелами и зеркалами, ни парады войск с шумным барабанным боем, ни выстроенный для них дворец из редкого розового мрамора. Родившийся от этого брака ребенок не сблизил родителей, а послужил поводом для развода; это была прелестная девочка, а шах требовал от жены мальчика. Теперь шах снова, в третий раз, женат, а бывшая шахиня снова замужем. Молодой шах во всем отличался от своего прославленного отца. Если отца его обвиняли в жадности, то сына следовало бы обвинить в расточительстве. Многие говорят в насмешку, что шах скоро пойдет с сумой. Он уже отказался от оставленных ему отцом земельных угодий и поместий в богатом Мазандеране; он раздает крестьянам землю, отобранную у них его алчным отцом. Он тратит наследство отца на постройку школ, приютов, больниц. Он хочет строить, строить, строить, тогда как в персидском Азербайджане все еще стоят советские оккупационные войска, угрожающие жизни столицы: они то придвигаются к Тегерану, то отходят от него, когда союзники прикрикивают на них; можно подумать, что Иран находится в состоянии войны со своими советскими союзниками. В такое время прилетел из Москвы в Тегеран советский министр Кафтарадзе, чтобы отобрать у персов нефть. Иранский премьер осторожно напомнил ему о советских войсках, все еще занимающих север страны, когда война уже давно кончилась и все сроки для увода войск уже давно прошли; при таком положении преждевременно говорить о нефтяной концессии. Тогда все торговцы апельсинами, говорящие на плохом русском языке, и подозрительные люди в кепках, завезенные в Иран советскими войсками, устроили демонстрацию протеста; они обещали зарезать премьер-министра, как барана, а шаху отрезать голову, если он не отдаст большевикам нефть. Теперь никто не сомневался, что персидской независимости пришел конец. — Эти русские, — говорили теперь открыто персы, — совсем потеряли совесть. Они приходят в дом своего друга-союзника, который отдает им всё, что у него есть, чтобы помочь им в беде, а они за это делают ему пакости. Как можно в одно и то же время быть другом и врагом? Другие пугливо спрашивали — какие часы больше любят советские солдаты: ручные или карманные? — имея в виду, на случай опасности, выкупить за них у дикарей свою жизнь. Многие срочно принялись изучать отдельные русские слова, которые больше всего ласкают слух советского диктатора. Вскоре все уже знали, что если кому дорога жизнь, то следует тирана называть добрым отцом или ясным солнышком, а пытки, которым он подвергает мирное население, — нежной лаской. Но случилось нечто непредвиденное; как будто по велению небесных сил бесплотных, советские войска внезапно оставляли Иран, как в свое время варвары оставляли Карфаген. Видно, одной войны было им довольно. Персы ликовали! Они устилали улицы коврами, выносили наружу всю роскошь своих домов, покрывали стены зеркалами, чтобы в них отражалась радость страны. У каждого дома горели, днем и ночью, газовые фонари, как неугасимое пламя поклонявшихся огню их предков. Никто не жалел в эти дни воды, чтобы смыть следы иноплеменных войск, поливая улицы. Старики резвились на улицах, как малые дети. Теперь они могут снова жить своей жизнью, быть подданными своей страны, почитать своих предков, любить своего шаха и молиться своему Богу.
День был солнечный, но холодный, как это бывает здесь в январе, когда в горах Демавенда, у подножия которого лежит Тегеран, метет метель. В такие дни персы не расстаются со своими мангалами-жаровнями с тлеющими углями, покрывают их стегаными одеялами, под которые уходят с головой. Но сегодня шах Мохаммед-Реза, впервые после ухода из страны иноплеменных войск, принимает парад на площади Тупханэ. Он снова шах в своей стране! В такой день нельзя оставаться под одеялом. Люди брали с собой пылающие мангалы и шли на площадь: все население столицы было сегодня тут. Проходила пехота, вооруженная автоматическими ружьями отечественного производства; тащили на лошадях сохранившиеся от старых времен полевые пушки, установленные на лафетах, которые заряжают из дула ядрами и картечью; их производят на заводах автоматического оружия и снарядов в Султанабаде, в местности Арак. На тачанках времен нашей гражданской войны проходили пулеметные подразделения, недавно выпущенные Тегеранским пулеметным заводом, и толпа встречала их с особенным энтузиазмом, как своих детей; в Тегеране размещена была вся иранская военная промышленность того времени — военный арсенал, пороховые заводы. С возгласами и криками «зиндэбад шах-эн-шах!» — «да будет жив царь царей!» встречала толпа кавалерийские части с изогнутыми саблями в руках, на красивых, чистокровных, низкорослых, быстроходных арабских скакунах, похожих на жеребят; пролетали над толпой эскадрильи четырехкрылых военных самолетов, собранных авиасборочными мастерскими в Тегеране. Шумный и бестолковый духовой оркестр разгонял тоску. Шах был европейцем, и только в жилах его текла азиатская кровь. Он понимал, что с такой армией и ее антикварным вооружением не защитить ему границ, а ведь он помышлял о былой империи! Но у него есть неисчерпаемые залежи нефти на юге, которую выкачивают теперь Нафтешах и Лали, Нафте Сефид, Хафт-Келъ, Месджесе-Сулейман, Ага-Джари и многие другие, приносящие уже теперь не малый доход стране. Но у него есть крупные месторождения нефти и на севере, в Иранском Азербайджане, и на южном побережье Каспийского моря, и в Хорасане… Надо только прибрать всю эту нефть к рукам, стать ее полноправным хозяином, и тогда он сможет создать сверхмощное государство, империю царя царей! О, он обратит тогда все доходы от продажи нефти на предприятия военной промышленности, он закупит всё лучшее, самое мощное и неотразимое, что произвела Европа и Америка для войны. Он хочет, чтобы будущее величие Ирана превзошло его великое прошлое… (Говорят, что честолюбие молодого шаха превосходит честолюбие его отца!). Безобразная толпа прорывала тем временем охрану, все кричали: «Да будет вечно жив первый из людей, подобный халифу Али!», «Да здравствует во все века царь царей!», «Да не померкнет слава Ирана во все времена!» — и многие другие славословия, которыми богат персидский язык. Воздух вздрагивал от безмерной радости, земля колебалась от подъема чувств, и тогда, никем не замеченный, вырвался из толпы неприметный человек и открыл по шаху огонь. Кто он? О, это из тех, кто требует, чтобы шах отдал большевикам нефть. Какое безумие! Какое пренебрежение к собственной жизни! Или это непомерное самолюбие толкает людей на смерть? Преступник не избежал самосуда толпы, страшного по своей жестокости, а шах остался жив. Как это возможно! Его не берет пуля! Он сродни святым! И опять город на военном положении, как в дни войны, опять на улицах отряды вооруженных солдат, наряды конной и пешей полиции; патрули на каждом углу — они стоят группами, разжигают небольшие костры, опускают в огонь зябнущие руки. От утреннего солнца снег на горах кажется розовым, румяным. Далеко, на краю земли, одиноко стоит, как памятник вечности, мохнатый от снега Демавенд.
Современная история
1
Андрей Игнатьевич похоронил жену. Она оставила ему сына-подростка Сережу и дочь Людмилу, совсем еще маленькую, не понимавшую — что такое смерть? Она не верила, что мать умерла навсегда. «Мама отдыхает, — подумала девочка, увидев ее в гробу. — Она, наверное, очень устала, а ей тоже нужно когда-нибудь отдохнуть…» Но неподвижное спокойствие мертвой пугало ребенка, и она не могла понять, зачем нужны ей все эти праздничные цветы и праздничное платье, которое так редко надевала она живой, когда она хочет только отдохнуть? Однако слезы отца расстраивали ребенка и, глядя на него, ей тоже хотелось плакать. Но Сережа стыдился его слез: в глазах подростка, слезы делали отца слабым, а ведь он был лучшим врачом-хирургом во всей округе, и люди доверяли ему свою жизнь; он возвращал к жизни умирающих, — ни кровь, ни их слезы, ни сама смерть не пугали его, а теперь он плачет… Это казалось непостижимым мальчику-подростку. Со смертью жены Андрей Игнатьевич сильно сдал. Покойница часто являлась к нему живой во сне и наяву; она не оставляла его, она продолжала быть спутницей его жизни. Однако дом пришел в запустение. Приходила служанка Фрося. Она была некрасива, с широким крестьянским носом и маленькими узкими глазами, без ресниц и бровей, но очень прытка. Она разводила для доктора кроликов на мясо, копала огород на участке, отведенном для доктора за городом, доставала пшеницу у своих односельчан, сносила ее на мельницу и пекла хлеб в печке-времянке. Она все делала легко, без усилий, и везде поспевала. Фрося была одинока; родители ее сгорели в пожаре революции, — так говорила она, — а ее оставили. Были у нее на селе дальние родственники, но все они теперь от нее попрятались, не давали о себе знать. Андрей Игнатьевич подобрал Фросю на улице, когда она умирала от сыпняка, унес к себе в больницу и вылечил. Так она и осталась там на черной работе, и была ей очень рада. Фрося переселилась теперь к доктору, хотя к этому времени его «уплотнили», и она спала там же, где и ела, вместе с детьми. Андрей Игнатьевич передал ей всё, что имел, она вела счет его деньгам, была по-крестьянски расчетлива, скаредна и очень честна — на нее можно было положиться. Сережа подружился с ней — это была его первая подружка, и они вместе ходили с лопатами на огород. За городом, сразу, начинались поля, давно невозделанные, запущенные со времени междоусобной войны, а за ними — луга, напрасно вымиравшие без скотины; жители сельских мест отвыкли от мычания коров и ржания лошадей, а в городе дети узнавали о пастухах из рассказов родителей, как о вымышленных сказках. Огороды были разделены глубокими грядками, похожими на канавы, поросшие лебедой. Пробегали безвредные ящерицы на коротких ногах, волоча хвост; убегали под землю полевые мыши, при виде людей, а птица, не находя семян, с криком преследовала их, куда бы они ни шли. Напивались степными цветами рабочие пчелки, а бездельник трутень кружился над маткой, выпрашивая у нее любви. Сережа всему здесь радовался, он резвился со своей подружкой, незаметно сближаясь, и были уже у них общие тайны. А в городе люди жили без радости — они не видели ни неба, ни земли, всего боялись, от всех прятались, никому не доверяли и всё держали под замком. Не было в то время здесь твердой власти, и люди устали от безвластия, от своей незащищенной свободы; они мечтали о послушании. Приходили и уходили вооруженные отряды, похожие на мятежников, презирающие порядок и покой. Это было странное войско, одетое в живописное тряпье, давно не стиранное, гнившее на их телах. Многие донашивали армейские рубахи и форменные штаны, но примкнувшая к ним чернь была одета во всё краденое, что только попадалось под руку; наряду с истлевшими тельниками, можно было увидеть солдат, нарядно одетых в шелковые рубахи и барские халаты. Одни выделялись хромовыми сапогами, стянутыми с чьих-то мертвых ног, а другие оставались, как были, в лаптях с солдатскими обмотками или в крагах, завезенных в наши края мадьярами. Но были и совсем босые, со ступнями, точно дублёными, крепче кожи и грунта, по которому они ступали. Головы многих были повязаны бабьими платками. Этот сброд, именовавший себя «авангардом революции», питал врожденную ненависть к мирным жителям городов, к удобствам их жизни, и вещи, доставлявшие людям удовольствие, раздражали их, как зуд на их грязных телах, и они всё безжалостно уничтожали; они рыскали по городу, чтобы пограбить и пустить кровь. Оставляя город, они очищали амбары и склады, взрывали мосты, перерезали коммуникации, обещая, однако, скоро вернуться снова. Андрея Игнатьевича в эти дни редко видели дома — ночью его подымали с постели, и он, под пулями, шел к больным. Все случаи были срочные — раненых несли прямо в операционную и клали на сорванные с петель двери, на снятые с заборов ворота, на ставни окон. Они стонали, как животные, а он, преодолевая усталость, работал, как мясник, потрошил внутренности, ампутировал конечности, трепанировал черепа, заглядывая в тайны творения; вскрывая череп, он осторожно подкрадывался с ножом к каждой, казалось ему, еще трепещущей здесь мысли, к каждому чуткому ее нерву, словно где-то здесь скрывалась душа. Кровь лилась, как на бойне, его тошнило от запаха крови, а он всё резал и зашивал эти изувеченные тела, перекраивал их по своему, не по замыслу Божию. А они, эти перекроенные и заново им сшитые тела, не похожие уже на самих себя, были благодарны ему за то, что он сохранил им жизнь. Мир больных интересовал Андрея Игнатьевича больше, чем мир здоровых. Он видел, как под влиянием болезней люди делались лучше, добрее, высокомерие оставляло их: гордые становились смиренными, завистники освобождались от дурного чувства зависти, лишавшего их прежде покоя. В промежутках между страданиями больные находили время заглянуть в свой заброшенный душевный мир и тогда каждому было от чего прийти в отчаяние! Андрей Игнатьевич шел к больным с таким приятным чувством, как будто у каждой больничной койки его ждала новая радость. Ему казалось, что больные похожи на детей, и он начинал понимать, почему сказано: «Будьте, как дети!». О, он никогда не сомневался, что перед умирающим больным раскрывается не бездна, а беспредельная высота — он возносится, а не падает!
2
Андрей Игнатьевич не замечал жизни своих детей — они росли без родительского присмотра, как молодые деревья при дороге. Но события жизни не позволяли им долго оставаться детьми — время было непригодное для школьного возраста. Наравне со всеми они пугались каждой перемены власти, которая меняла их жизнь, ожидая от нее библейских бедствий, подобных всемирному потопу, бубонной чуме или повальному мору; жизнь не была для них больше заманчивыми картинками из волшебного фонаря. Но Фрося все еще их баловала; она находила для них хлеб, когда его нигде не было, а сама недоедала. Она отказывала себе в лишней картошке, которую сама вырастила и накопала, только бы не отнять ее у детей, не оставить голодным доктора; она насыщалась, когда они ели, ее мучил голод, когда они были голодны. Сережа уже не был мальчиком. Руки его лезли из рукавов гимназической куртки, разрывая проймы, а брюки доходили до колен. В его наружности появились мужские черты — он часто задумывался, в рассеянном взгляде видна была забота; темные его глаза казались теперь совсем черными, и в них горела зрелая мысль; он уже понимал, что жизнь каждого человека — это непрерывная борьба со смертью, напоминавшая ему азартную игру. И вот, после короткого безвластия, на смену войскам «авангарда революции» в город вошли отряды добровольческой армии, чего Сережа давно желал. На улицах стало людно, появились модницы с семечками в зубах, открывались заколоченные лавки, а на прилавках появился хлеб, — земля стала снова рожать! — и нигде не было видно трезвых людей. Из каждого двора неслись солдатские песни. В доме Андрея Игнатьевича поселился корнет на кривых ногах, словно никогда не слезавший с коня, словно никогда не сходивший с него на землю. Фрося уступила ему свою постель, а сама поместилась в чулане на сундуках, чтобы сделать приятное Сереже; она одна угадывала, чего он хочет. С этого времени Сережа потерял покой — ему хотелось каждой своей чертой походить на корнета, который, казалось ему, вылит из металла и несокрушим, как кремень; такому, думал он, ничего не страшно! А он, этот вылитый из металла и несокрушимый, как кремень, боевой офицер, ничему в жизни не был рад; на его скорбном лице никогда не проглядывала улыбка. Корнет рассказывал о сражениях, о рукопашных боях, о солдатских бунтах и о том, как тяжело теперь носить на плечах офицерские погоны. У Сережи захватывало дыхание — как это хорошо! Он рвался на линию огня, он хотел усмирять бунтовщиков, принимать участие в рукопашных боях; он хотел быть там, где он нужен, а не здесь, где он не нужен… — Не предавайся напрасным мечтаниям, мой мальчик! — разочаровывал его корнет. — Ты не знаешь, какое безобразное, какое гадкое чувство вызывает междоусобная война! Для такой войны не нужна ни храбрость, ни смелость, ни отвага, а нужно только очень сильно ненавидеть людей… — Разве? С этим не хотел он примириться.
И опять в городе всё пришло в движение, загремели по мостовой убегавшие тачанки, напуганные лошади становились на дыбы, и всадники, от нетерпения, распарывали шпорами брюхо животных. Расстроенными рядами добровольцы оставляли город, застигнутые неприятелем врасплох, и Сергей был среди них; он бежал от всех, кого любил, от домашней ласки, от порядка жизни, унаследованного от предков, чтобы драться насмерть за всё, что он оставлял навсегда, не сознавая того. — Мы вернемся! — кричал корнет, усмиряя шпорами обезумевшего под собой коня. — Война еще не кончилась, она никогда не кончится, ей нет конца!.. Андрей Игнатьевич был обманут в своем доверии к сыну; тайком от отца он бежал из родительского дома с отступающим отрядом. Горю его не было конца — оно было так сильно, что ослабляло его любовь к сыну, и он всё реже и резке вспоминал теперь о нем. Но боль навсегда осталась. Одна лишь Фрося знала его тайну; он обещал ей вернуться и взять ее себе в законные жены. Она не верила. — Зачем я тебе? Слезы мешали ей говорить. Он никогда не вернулся. Он лежал в могиле неизвестного солдата.
3
Фрося не верила, что он когда-нибудь вернется, но на протяжении всей своей жизни ждала его; при каждом скрипе двери она вздрагивала и бледнела. Она убрала в сундук свою юбку-клеш с широкими раструбами внизу, в которую наряжалась только для него, срезала красившие ее косы, которые одному ему были дороги и нужны, и повязалась навсегда черной монашеской косынкой. Она продолжала жить для него, хотя и сознавала, что его уже больше нет. Однако силы ее истощались, она стала чахнуть и увядать; так, незаметно, высыхает река, и океан превращается в пустыню. Она не могла не любить, и теперь все силы своей души она отдавала Людмиле, жила ее жизнью, болела, когда ей было больно, смеялась, когда ей было весело, плакала, когда на ее глазах видела слезы. Девочка развивалась не по годам. У нее был живой ум, не лишенный воображения, а в пылающих волосах угадывался несдержанный темперамент капризного ребенка; Фросе нелегко было с ней. По вечерам Фрося не отходила от нее — с напряженным вниманием слушала она всё, что читала Людмила, ожидая услышать что-то очень важное, подобно наставлениям Иоанна Златоуста на Пасхальной Заутрене, когда над нею раскрывались небеса. Но то, что читала Людмила, было далеко от ее сердца, словно всё это было написано не на родном ей языке и, ничего не поняв, она скоро засыпала. Днем приходил к Людмиле развязный молодой человек, похожий на мастерового. Он разговаривал грубо, всех называл на «ты» и требовал, чтобы Фрося накормила его. Он ел быстро и жадно, как собака, торопясь проглотить как можно больше и как можно скорее, нарушая своим прожорством порядок и расчеты Фроси. За обедом он вел себя вызывающе, на знаки внимания отвечал грубостью, и в душе его разгоралось возмущение даже против того, что он ел, и против тех, кто его кормил и как все ели… Он горел желанием разрушить, и как можно скорей, все это многовековое благополучие, раздражавшие его хорошие манеры и правила приличия, придуманные, как говорил он, праздными людьми. Он не вполне знал, чего он хотел — он хотел сейчас только одного, чтобы не было того, что есть. И хитро посмеиваясь, он приходил в восторг от сознания, что очень скоро эта, хорошо налаженная, жизнь, плодам которой он теперь пользовался, будет разрушена, как гнездо, построенное легкомысленной птицей на верхушке дерева. Он торжествовал! У него был тяжелый взгляд и выразительные брови, быстро приходившие в движение; они, вдруг, взлетали, испуганные, открывая сверкающие глаза, или хмурились, замышляя что-то недоброе, прикрывая глаза, или разбегались в стороны, чем-то встревоженные, и опять собирались вместе, подобно грозовым тучам, не предвещавшим хорошей погоды; Фрося угадывала по ним — чего можно от него ожидать. Андрей Игнатьевич не заметил, как в его доме завелся хам, но скоро привык к нему — они были теперь везде, хамами наполнялись улицы, очереди у продовольственных магазинов, трамваи, железнодорожные поезда, даже театры, «дома культуры» и кино; хамство уже входило в повседневную жизнь, как некая черта новой цивилизации, к которой надо было приспособиться, как хромому к своим костылям. Хам, тем временем, расцветал в доме Андрея Игнатьевича, как дикое растение, он говорил доктору «ты», называл его «чудаком» (какой ты чудак, доктор!) или, махнув на него рукой, обзывал его пережитком проклятого прошлого. Но к Фросе он прислушивался — с этой девкой было ему нелегко. — Вы уж не прогневайтесь, — встречала его Фрося у порога мордой об стол, деликатно обращаясь к нему на «вы», — но кормить вас сегодня нечем… Всё теперь у нас по рациону, у каждого свой паек…