Переходы
Шрифт:
Писатели, художники, издатели, интеллектуалы и прочие естественные враги нацизма в эти последние несколько недель существования Третьей республики разделились на две противоположные школы мысли касательно вопроса о том, как выжить: на тех, кто стремился уехать, и тех, кто предпочитал остаться. Уехать — что было доступно лишь тем, у кого имелись деньги и документы, — значило бросить целую жизнь, согласиться на изгнание, на разрыв со всем знакомым, ринуться в нищету. Остаться значило жить после прихода немцев, под угрозой интернирования, допроса, пыток и даже смерти. Я понимал, что оба варианта — самоубийство, и в свете такого выбора любое решение представлялось произвольным, а следовательно — ничтожным. Всякий раз, когда я встречался с кем-то из знакомых — например, сталкивался на лестничной клетке с Артуром или Фрицем или на улице с приятелем, или заговаривал с почтальоном или квартирной хозяйкой,
Вот только после встречи с Мадлен мысли мои на этот счет переменились. Я по-прежнему считал, что следует остаться, но более не из отчаяния или безысходности, а в силу собственного желания. Почти всю следующую неделю мы провели либо у меня в квартире, либо гуляя по парижским улицам, прямо как парочка туристов, питаясь дешевым вином из Лангедока, сигаретами «Саломе» и хлебом по карточкам и пребывая в состоянии полнейшего довольства судьбой. Мирок, что мы столь спонтанно создали вокруг себя, казался реальнее внешнего мира, который и правда разваливался на куски. Величайшим нашим удовольствием в те дни стало рассказывать друг другу истории. Мадлен сумела сломить мою природную сдержанность, засыпав меня вопросами о детстве, путешествиях, знакомых, прочитанных книгах, а главное — о моих снах. Она мне рассказывала истории иного толка: продолжала, любовно выписывая детали, повествовать про альбатроса, причем рассказ этот растянулся на много поколений и континентов. Рассказы ее никогда не длились долее часа или двух, я время от времени вставлял вопросы, дабы прояснить неясность или заполнить пробел, а потом силы покидали ее и она извиняющимся тоном говорила, что продолжать не в состоянии, изнемогла. Тогда она сворачивалась калачиком, опускала голову мне на плечо или на грудь и засыпала. В этом смысле Мадлен напоминала кошку: бодрствовала меньше, чем спала. Когда она погружалась в сон, я доставал серую записную книжку и записывал туда все услышанное. Хотелось сберечь каждую подробность, но все равно, пусть я и записывал почти сразу после рассказа, многое ускользало.
Что удивительно, я перестал по ночам просыпаться от ужаса. Через несколько дней после нашей встречи я вдруг сообразил, что уже третью ночь сплю совершенно спокойно. Освободившись от кошмаров, я словно сбросил тяжкое древнее бремя.
Единственным изъяном нашего общего счастья было то, что Мадлен непрестанно думала об аукционе в следующий понедельник и о рукописи Бодлера. Ей отчаянно хотелось ее приобрести — вернее, хотелось, чтобы я ее приобрел от ее имени. Я, разумеется, тоже горел желанием увидеть рукопись Бодлера. Хотелось ее потрогать, подержать в руках, прочесть, если получится, — не всю, так хотя бы часть. Я был библиофилом, у меня имелись собственные пристрастия. И главным среди них — оно в точности совпадало с пристрастием Мадлен — был Шарль Бодлер. Новый текст великого поэта — от одной этой мысли сердце пускалось вскачь. Я постоянно расспрашивал Мадлен о подробностях, она мне потворствовала, описывая рукопись со щедрыми подробностями: повесть в четырех частях, от первого лица. Она даже помнила первое предложение. Мадлен заставила меня его записать, чтобы я потом на аукционе мог убедиться в ее правоте: «Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка». На аукцион я отправлюсь один и приобрету рукопись от ее имени. Почему один? Этого она пока не скажет, ограничившись тем, что в должный срок все откроется. Где я возьму деньги? Опять же, этого она не скажет — казалось, деньги для нее вообще вещь абстрактная. Она, похоже, считала, что, если иных путей не откроется, я смогу просто украсть рукопись.
Именно когда Мадлен несла полную бессмыслицу, я любил ее сильнее всего. Она, видимо, подозревала, что я не воспринимаю ее россказни столь же серьезно, как и она, и когда ощущала, что слова ее отскакивают от стены недоверия, губы ее начинали дрожать от обиды, на темные глаза наворачивались слезы — но при этом она не теряла ни пылкости, ни присутствия духа. Лишь твердила, что я должен ей доверять, я и доверял, или делал вид, что доверяю. Я изобрел способ любить Мадлен, при этом не стыдясь себя: я ей одновременно и верил, и не верил. Если не верить полностью, возникает риск ее потерять; поверить полностью — возникает риск потерять себя.
Разлучались мы только по вечерам. Париж уже не был тем
Мой котик, подойди, ложись ко мне на грудь,
Но когти убери сначала.
Хочу в глазах твоих красивых потонуть —
В агатах с отблеском металла[2].
А потом мы отправлялись на утреннюю прогулку.
Немецкая военная машина катилась вперед, задерживаясь с прибытием в Париж, поскольку подминала под себя остатки французской и английской армий, прижатых к Ла-Маншу. Ток людей, направлявшихся по бульварам к югу, делался все плотнее, ток людей по другим улицам ослабевал, и что ни день, все больше магазинных витрин скрывалось под ставнями.
В следующую субботу днем в дверь мою постучал Артур. Мадлен дремала на кровати, я вышел на лестничную площадку. Думал, что он пришел справиться насчет нашей традиционной воскресной партии в покер — я о ней напрочь забыл, — он же вместо того сообщил, что уезжает. Его состоятельная английская подружка умудрилась приобрести автомобиль, они едут в Бордо.
— Если хочешь присоединиться, место есть.
— Я не хочу уезжать.
— Французы, по сути, капитулировали, ты ведь в курсе? — осведомился он, ухватив меня за руку. — Немцы будут здесь через неделю-другую.
Я поколебался, чувствуя, как глупо отказываться от этого спасательного круга — возможности, за которую любой другой не колеблясь отдал бы целое состояние.
— Я не готов.
— Понятно, — произнес он, на миг потупившись, прежде чем вновь воспрянуть и хлопнуть меня по плечу. — Ну ладно, еще когда-нибудь увидимся, не сомневаюсь. Если доберешься до Марселя, ищи меня в отеле «Сплендид».
Мы обменялись рукопожатиями, и он исчез — помчался вниз, перепрыгивая через три ступени. Я вернулся в квартиру и увидел в своей постели Мадлен — она сонно повернулась в мою сторону.
— Кто там приходил? — спросила она.
Я пересек комнату, присел на другую сторону кровати, сжал ее руку.
— Никто.
В этот день Мадлен продолжила рассказывать историю альбатроса, а на следующий закончила ее. Чем ближе она подходила к финалу, тем труднее ей было игнорировать тот факт, что нас разделяет пропасть неверия. Развязка саги оказалась первостатейным параноидным бредом, в котором фантазии Мадлен так тесно переплелись с реальностью, что трудно было представить, как она хоть когда-то выберется из этой паутины. С ее слов получалось, что Габриэль Шанель, лучше известная как Коко, портниха из высшего общества, жившая в отеле «Ритц», была одновременно президентом Бодлеровского общества — и между ними много десятилетий не стихало свирепое соперничество. Мадлен была убеждена, что Шанель жаждет ее смерти, что аукцион по продаже рукописи Бодлера — часть зловещего замысла, а рукопись — приманка с целью заманить ее в ловушку. Когда она закончила, я был так ошарашен, что даже не мог смотреть ей в глаза. Она, видимо, почувствовала мое отчаяние.
— Так почему бы не попробовать? — спросила она.
— Что попробовать?
— Совершить переход.
Я тяжело вздохнул.
— Мне это не представляется разумным.
— Почему?
Я ни разу не оспорил ее слова — да и какой смысл? Могло же быть хуже — она, в конце концов, например, не была фашисткой. Среди моих друзей были такие, кто верил в Бога, загробную жизнь или сталинизм, — к убеждениям Мадлен вполне можно было отнестись с терпимостью.
— Ну, во-первых, вряд ли ты захочешь оказаться в этом теле. — Я указал на себя. — Я от этого явно выиграю, но в отношении тебя это несправедливо.