Париж
Шрифт:
(«Это что за Шива такая?» – заинтересовался папа, когда я рассказала ему, кто со мной учится в первом классе «А», и проверил Борьку на «благонадежность» (у них там, в «кэгэбе», как-то проверяют), проверил и погрозил мне пальцем: «Вроде наш. Но смотри, если спросит: где, мол, твой папка работает? – отвечай: на заводе, ясно?»)
«Степанида Мишка на минуту затихла, – пищит Аленка, – а потом и говорит вкрадчивым голосом: “Коммунизм – это… это… когда всё общее, и денег больше нет: можно взять всё что угодно просто так”. “Как в раю?” – Анька Шпакова ей, представляешь?
(Анька эта Шпакова – крохотная, и крестик на шее носит, а мать ее в черном платке ходит всё время и выражение лица у нее скорбное).
Ну ладно, я тебе потом позвоню».
Я зарываюсь лицом в «сугроб». Когда ногами, словно парус, расправляешь алое одеялко, а за окном играет солнце, в
(у нас с дядь Геной дачи бок о бок – дачу эту я терпеть не могу: субботним утром, чуть свет, я сплю самым невинным сном, «посыпохиваю», как говорит моя бабушка, но мама будит меня: «вставай!» – я ныряю в мою «пещеру», но мама «разоблачает» меня: «вставай, кому говорю!» – и мы несемся на вокзал, мама и папа, словно «ишаки», тащат рюкзаки и ведра; «растуды его мать, опазываем!», кричит папа, «а кто всё утро бегал как бешеный таракан?», отвечает ему мама, – мы запрыгиваем в электричку, которая пахнет протухше-селедочной мутью, садимся на деревянные скамьи, которые папа застилает «газеткой», мама достает из сумки яйца вкрутую, помидоры, огурцы, черный хлеб и квас – и мы всё это едим и пьем под стук колес и мельтешение деревьев, мы выходим на станции «Паровозный» и под палящим солнцем, еле живые, высунув язык, плетемся почти пять километров по бездорожью (особенно я боюсь переходить мост: щели между досками такие большие, туда запросто может попасть моя нога в босоножке, а сам мост шатается и урчит – и пока я иду, держась за перила, в животе моем тоже урчит и шатается); наконец, дом, сложенный из шпал – без окон, без дверей – в народе прозванный «Черным домом», появляется на горизонте: он стоит, словно ощерившийся скособоченный больной старик, и пялится на меня своими пустыми глазницами; он знает, что я его ненавижу – и потому встречает вечными сквозняками, капельками, которые свисают с потолка, подвальным тухлым запахом и комарами; мне не спится в его мертвом чреве, не мечтается; он гонит меня скорее прочь от себя: то дверь шибанет меня по боку, резко захлопнувшись, то ступенька западет, так что лечу носом в землю, а однажды он толканул меня в бездонную бочку – туда стекает дождевая вода, ею мама поливает помидоры, огурцы и прочую викторию (ее люди почему-то называют клубникой, но какая же это клубника, за клубникой нужно ехать на полигон и, согнувшись в три погибели, собирать ее там под палящим солнцем, она мелкая, темно-красная и пряно-сладкая, виктория же большая, толстая и глупая, сама в рот прет), а однажды «Черный дом» толканул меня в бездонную бочку, я полетала вниз головой и уже чувствовала себя настоящей русалкой, однако чудом спаслась – и даже после этого мама тащит меня за собой на Паровозный; «У людей дети как дети, – жалуется она невидимому собеседнику. – Вон Ленка Юдина (это соседская девчонка, противная и говорит «ложи» и «звонит», вот дура), вон Ленка Юдина матери помогает: и грядочки прополет, и воды натаскает, и облепиху соберет! – любо-дорого глядеть! – а эта… работать она мальчик, а есть мужичок!» – ну так пусть Ленка Юдина и собирает свою облепиху – мы лучше будем собирать с Пашей грибы).
И мы идем с Пашей по леску и собираем грибы
(Паша найдет гриб, расчистит его и проходит мимо, будто не заметил, а я иду следом и кричу: «Паша, Паша, гриб!» – «Ну ты глянь, – удивляется Паша, – какая глазастая, а я и не приметил!»),
солнце щекочет верхушки деревьев – те смеются мелкой дрожью, с веток спрыгивает радостный свет, разливается по лесу – и лес похож на «пещеру Платона», говорит Паша и рассказывает о том, что люди считают подлинными вещами тени, а ведь тени эти отбрасывает совсем другое, – я с замиранием сердца гляжу на свою тень, которая скачет по лесной тропинке, и думаю о том, что никто и не догадывается, что я – совсем другая! А пододеяльный мир, «моя пещера», озаряется алым закатным светом, потому что одеялко у меня алого цвета. И не видно, как я покраснела. Паша!.. Мы строгаем с ним доски. Я беру в руки самый настоящий рубанок, кладу доску на верстак, прищуриваю один глаз, как меня научил Михал Акимыч – Пашин папа – и вжик по доске, вжик – тоненькая золотистая стружка кучерявится у моих ног, вжик-вжик – целый ворох стружек, словно мои кудряшки, когда мама меня стрижет. Вот вырасту и выйду за Пашу замуж. У него кудрявые волосы, прямо как у меня, только светлые, и глаза голубые. Я, когда была совсем маленькая, очень хотела,
(мы с Аленкой, когда играем в певиц, воображаем себя: я – Людмилой Сенчиной, Аленка – Розой Рымбаевой; мы надеваем туфли Лилии Емельяновны «на выход», обматываемся шторами с длинными висюльками, красим губы красной помадой, берем в руки массажные щетки вместо микрофонов – и на сцену: сцену мы сооружаем из подушек для софы, сверху кладем большую доску, на которой Буяновы разделывают тесто, и покрывало с Аленкиной кровати),
я так хотела, так хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, что частенько, когда мы шли по улице и мама крепко держала меня за руку, я, воспользовавшись тем, что она задумалась и ослабила хватку
(наверное, в тот самый момент мама воображала себя не простой смертной),
убегала в поисках «тети с белыми волосиками» и, завидев такую, радостно подбегала к ней, хватала ее за руку и шла рядом, будто это она моя мама
(«Какая хорошенькая девочка», – умилялась тетя, на что я тут же спрашивала: «Тетя, а у тебя глазки какого цвета?» – «Голубые» (или карие, или серые), – отвечала тетя. – «А у меня класные», – довольная, сообщала я (я тогда еще не знала слова «классные», я имела в виду слово «красные», и букву «р» я еще не выговаривала, потому что не долдонила день-деньской «триста тридцать три». – «А почему красные?» – удивлялась тетя, но тут мама хватала меня за руку («У людей дети как дети, а эта!») и тащила за собой).
А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку
(мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»),
а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается
(а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).
С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузыкает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья
(«У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).
Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».
Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз
(«А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа),
надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан»
(«бешеный таракан» – это мама так говорит),
пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем
(я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»),
снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и белые ломтики лежат на огромных разносах: бери не хочу. Прямо над моей головой висит плакат «Хлеба к обеду в меру бери. Хлеб драгоценность, им не сори». Мы стучим ложками по тарелкам, а потом отправляемся спать. У меня и у Никитки под майками ломтики хлеба, они выпирают, словно ребра. И как только Вера Николаевна