Обойденные
Шрифт:
Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.
– Как, бывало, увидим ее,- продолжала Серафима Григорьевна,- как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: "Мама наша идет! Родная идет!" совсем как галченята.
Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.
– Это прекрасно все,- начала тихо Стугина,- только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут - что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!
– А ведь бросают же, княгиня,- возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.
– Приказничихи или поповны, очень может быть - не стану спорить.
– Ну, нет, княгиня,
– Ах, помилуйте, ma chere {моя дорогая (франц.)} Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisable {презренная особа (франц.)}, о которой все-таки говорить не стоит.
Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:
– А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все... из этакой роскоши... из света... и в какую-то дымную юрту... Ужасно!
– Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?
– Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.
– Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.
– Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже...
– Да я что там была - без году неделю... а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.
– По снегу!
– Какой наивный вопрос, ma chere Серафима Григорьевна!
– Княгиня весело засмеялась.- Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.
– Ах, ужас! Зима это... это... оцепенение; это... я просто не знаю, что это такое.
Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.
– Нет, вот,- сказала она вздохнув,- вот графиню Нину, да ее гувернантку... Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.
В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.
– В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? спросила она после паузы Онучину.
– Нет, не удалось мне побывать за Москвою.
– Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.
Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек "Люби-да-помни".
– Да,- произнесла она через минуту,- да, умели кутить, но и любить умели.
– Люди были; "был век богатырей", как написал Давыдов.
– А нынче все это... какая-то...
– Дребедень,- решила княгиня.
– Все это как-то... что-то такое хотят делать, и все...
– Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают,-закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.
– И этот царь!
– проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее.- Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!
– Какие люди и какое время было!
– То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было,- заключила Стугина.
Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое
Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек "хорошего тона" в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть
Ряд волшебных изменений
милого лица.
Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.
Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.
Глава десятая
НЕ КУЕТСЯ, А ПЛЮЩИТСЯ
Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.
– "Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна,- думал он, засыпая: - и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая... У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой - на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом..." И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. "Поскачем",-говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. "Не отставай!" - говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. "Не отставай!" - повторяет она, уносясь от него далее. "Не отставай же, не отставай!" - кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. "Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор",-заляскал, стукая челюстями, серый волк. "Хочешь, я спою тебе веселую песенку?" - спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает: "Вечная память, вечная память". "Ничто, мой друг, не вечно под луною!" - с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. "Ничто, мой друг, не вечно под луною",- внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.