Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
— А зачем “словно” к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: “словно мне надо”, так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не “словно” говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: “вынь да положь до-словно”. Чтоб они до всяких твоих “словно” как надо на деле платили.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть,
“Внимала, внимали, внимало”, — твержу я про себя.
Можно и в три слова “в ни мало”.
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала, не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.
Ветер, задувающий по вечерам из степи, отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло — после тех осенних каникул, проведенных с ним.
У Любы наконец-то выдался отпуск — летний, а не зимний, самый настоящий. Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать “по теплыни” вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах — жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина — браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя — плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.
После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.
Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим “не веришь”. Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих, как вода, речей.
Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.
Заросли прозрачного тамариска — зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется,
Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства — мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только — чистая легкость и безвозмездная трата созерцания.
Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.
Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.
Призрачные тамариски — лучшая растительность в мире.
Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там, где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.
Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклянь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.
Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.
Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.
Святой Павел и святой Антоний, например.
Вот и крупная птица, что приносила святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.
И зрелище, насыщающее меня, поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.
Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.
Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану, тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…