Нильс Люне
Шрифт:
Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертво–унылая шиферная крыша являла последнее достижение местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какого–то одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразу — запах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно,
Дед, Берендт Берендтсен Клауди, чье имя до сих пор носило предприятие, выстроил дом и двор и всего больше интересовался делами в лавке; отец открыл лесной склад, прикупил пахотной земли, поставил сарай, разбил сад, завел огород; нынешний Клауди увлекся сбытом зерна, построил амбар и сочетал с негоциантством пост английского и ганноверского вице–консула и роль поверенного Ллойда; зерно и Северное море так поглощали его, что ко всем прочим делам он относился спустя рукава и препоручил их заботам разорившегося шурина и несговорчивого старика приказчика, который то и дело ставил консула в тупик, объявляя, что торговля — торговлей, а землица–то важней, и коли надобно пахать, то для леса лошадей пусть берут, где хотят, и весь тут сказ. Но малый знал свое дело, и консул спускал ему воркотню.
Консулу Клауди перевалило за пятьдесят, он был видный мужчина с правильными и крупными, почти тяжелыми чертами, столь же способными сосредоточиваться для выражения строгой холодной энергии, как и расплываться в лакомом самозабвение; он одинаково был в своей тарелке, когда старался переловчить недовольных работников, сторговывался с упрямыми купцами или сидел за последним штофом вместе с седыми греховодниками и слушал скабрезные истории либо сам их рассказывал с той откровенной красочностью, которой славился.
Однако ж в этом он был не весь.
Из–за недостатка образования он терялся, когда речь заходила о вопросах отвлеченных, но и не высмеивал того, чего не понимал, не скрывал своего неведения, никогда не пускался в рассуждения о предметах, ему непонятных, и ничуть не требовал к своим словам уважения за то только, что сам он немолод, опытен в делах и обложен большими налогами. Напротив, он умел с почти трогательным благоговеньем слушать рассуждения дам и юнцов, вставлял иногда, после долгих извинений, смиренный вопрос и благодарил за ответ с той признательностью, с какой только старший благодарит младшего.
В иные же счастливые мгновенья в консуле Клауди вдруг появлялась нежданная нежность, ясные карие глаза подергивались поволокой, на твердых губах проступала томная улыбка, а голос звенел воспоминанием, будто консул томится по миру, совсем не похожему на тот, в котором, по мнению друзей и знакомцев, он как сыр в масле катался.
Жена служила посредницей между ним и тем, иным миром. Она была из тех бледных, кротких девственных натур, каким недостает смелости любить до полного самозабвения; никогда не бросятся они в слепом порыве под колесницу своего божества, на это они не способны. Зато чего не сделают они ради того, кого любят, взвалят на себя самый тягостный труд, готовы на самые трудные жертвы, и нет унижения, какого не согласились бы они вынести. Таковы лучшие из них.
Столь суровых требований вовсе, правда, не предъявлялось к фру Клауди, но брак ее не был безоблачен;
Так грехи обернулись добром, а грешник и святая сделали друг друга лучше.
У супругов было двое детей, сын, служивший в одной гамбургской торговой конторе, и девятнадцатилетняя дочь, названная Фениморой в честь героини «Сен—Рош» — одного из романов фру фон Пальцов, нашумевшей в пору девичества фру Клауди.
Фенимора и консул были на пристани, когда пришел пароход с Нильсом и Эриком, и Нильс приятно поразился, увидев, какая хорошенькая у него кузина, ибо прежде судил о ней лишь по ужасающему мутному дагерротипу, который представлял ее, родителей и брата, всех с чахоточным румянцем на щеках и густой позолотой на нарядах. А тут она стояла такая прелестная, в светлом легком платьице, в узких туфельках с черными шнурками, крест–накрест охватывающими белые чулки, стояла, поставив одну ножку на парапет, улыбалась и, перегибаясь, тянула ему ручку зонтика в знак привета, пока пароход еще не причалил. До чего красный у нее оказался рот, до чего белые зубы, и как нежно выступали ее виски и лоб из–под низких кружевных полей модной шляпки, тяжелых от стекляруса. Но вот бросили сходни, и консул завладел Эриком, которому успел отрекомендоваться, пока еще их разделяли шесть аршин воды; тогда же он вовлек его в свое шутливое перекрикивание с усохшей вдовой шляпника об ужасах морской болезни, а теперь требовал от него восхищения высокими липами перед домом податного инспектора и новой шхуной, стоявшей на верфи Томаса Расмуссена.
Нильс шел сзади с Фениморой. Она показала ему на флаг, вывешенный у них в саду в честь него и его друга; потом заговорили о семействе статского советника; тотчас согласились, что советница чуть–чуть — ну, как бы это сказать… слово не хотелось произносить, но Фенимора состроила кислую гримасу, чопорно улыбнулась, склонила голову набок, и обоим этого показалось достаточно, оба усмехнулись и тотчас напустили на себя серьезный вид. Дальше пошли молча, каждый озабоченный тем, какое произвел впечатление на другого.
Фенимора представляла себе Нильса более заметным, видным, отличным от других, как выделенное жирным шрифтом слово. Нильс, напротив, ожидал куда меньше, чем обнаружил, он находил ее прелестной, просто обворожительной, несмотря на провинциальную старательность наряда, а когда они вошли в прихожую и она сняла шляпу, придирчиво оглядела себя и стала поправлять волосы легкими, нежными, тонкими движеньями руки, он ощутил такой прилив благодарности к ней за эти движенья, будто это ласка, и ни в тот день, ни на другой странная благодарность не оставляла его и теснила сердце, и величайшим счастьем казалась ему возможность вслух поблагодарить ее за то, что она гак хороша.
Скоро Эрик и Нильс совершенно освоились под гостеприимным консульским кровом, и через день–другой их уже поглотил по часам размеренный досуг — единственно истинный отдых, который так трудно оградить от дружественных посягательств; они пускали в ход все дипломатические уловки, лишь бы уклониться от томительного сидения в гостях, морских прогулок большим обществом, от летних балов и любительских спектаклей, вечно угрожавших их покою. Они уж почти мечтали, чтоб консульский двор переместился на необитаемый остров; и Робинзон меньше испугался, обнаружив следы на песке, нежели пугались они, завидев чужие пальто в прихожей либо незнакомые ридикюли на столике в гостиной. Они искали уединения, ибо и недели не прошло, как оба влюбились в Фенимору. То не была зрелая влюбленность, которая торопит свою участь, которая стремится обнять, познать, успокоиться; но лишь ранняя заря любви, предрассветное томление, полное тревог и тихого, несмелого счастья. Душа тогда так нежна, так трогается всякой малостью, так не принадлежит себе, готова отдаться. Свечение волн, шорох листвы, даже распускающийся цветок — все обретает магическую власть над нею. То вдруг вспыхнет странная надежда, которой имени нет, и все озарит ярким светом, а то вдруг мир снова померкнет: тоскливая неуверенность затянет горизонт, и лазоревое небо надежд сделается безнадежно, печально серым. Уныние, все затопляющее уныние, и смертно–сладкая, мучительная покорность судьбе, и жалость к себе самому, и самоотречение, которое само на себя не налюбуется в кротких элегиях, и чуть–чуть напускная обморочная истома… и опять шорох роз, опять шелест снов из золотого тумана, и опять пахучая летняя сень буков защищает бегущие бог весть куда тропки.