Межсезонье
Шрифт:
Это не кино, это жизнь – и мы идем по городу домой, а всюду: в кафе и магазинах, в забегаловках и квартирах, включены белесые экраны, и на этих экранах летит и летит самолет, и бесконечно рушится огромная башня, и бегут по белесым от пепла улицам люди с белыми лицами. А ты лихорадочно перебираешь в уме тех, кто мог бы оказаться поблизости.
Мир меняется, как его ни зажимай в скобки куцых своих человеческих зарубок и отметок.
Почти через год Рома втащил в большую комнату громоздкий черный ящик – знакомые, переезжая, отдали свой старый телевизор. У него давно нет пульта – «пропал куда-то» – ему наверняка не меньше двадцати лет, у него потертые бока и серые от времени углы. На его динамик наклеены детские маленькие – с ноготок – наклейки-гномы, а вместо кнопок
Чтобы поставить еще одну зарубку: осажденный спецназовцами театр в Москве. Люди, которых выносят на руках, освобожденные заложники и тела в зрительном зале – по-кукольному подогнутые руки, безжизненно, неловко закинутые головы, лица молодые и старые, бородатые и закутанные в темные платки. Те, кто шел на смерть, и те, кто не хотел умирать, а просто купил билеты в театр.
Время можно было измерять мебелью и градусом устроенности.
– Если будут проблемы – заглядывайте, – сказал на прощание старичок в белом халате, хотя он и не врач, а всего лишь продавец подержанных компьютеров в маленьком магазине-подвальчике на оживленной улице: слева турецкая лавка, где можно купить кастрюлю за полтора евро и ершик для унитаза за пятьдесят центов – в надежде, что они не развалятся у тебя в руках завтра же; мимо окон шагают, меряют лужи грязными сапогами венцы и приезжие, мимо грохочет красно-белый трамвай – если посмотреть на него сверху, то он похож на длинный эклер, а напротив – почти разорившийся китайский ресторан с вечно грязными, будто покрытыми изнутри копотью, окнами, с пыльными пальмами и засохшими стволами «счастливого бамбука» на подоконнике.
Старичок сказал «заглядывайте», но как-то неубедительно сказал, так, что я поняла: если что-то и случится, то лучше сначала самим, долго-долго самим, а когда совсем ничего не получится, тогда уже и заглядывать.
Монитор у компьютера был непристойно-пузатым, старым, он свешивался с сиденья детской Сониной коляски, словно собирался вот-вот упасть, и мама всю дорогу до дома шла, придерживая его сбоку рукой.
Мы звали его Пенсионером – он то и дело ломался, ему ничего не подходило, и оказалось, что всего, что нам нужно для работы, он не выдержит. Приходили какие-то знакомые, копались в его утробе, подкручивали что-то, что-то переустанавливали, соединяли проводочки – Пенсионер моргал экраном и все равно ломался. Снова и снова.
Зато он научил меня чинить компьютеры, разбираться в процессорах и материнских платах, портах и пиратских программах – и, когда мы заменили его на новенький, солидный, быстрый и мощный – Пенсионера было немного жаль. А старичок в подвале у турецкой лавки вытер сухонькую ручку о белый халат, прежде чем поздороваться, и обреченно вздохнул – глубоко, протяжно выдохнул, словно всерьез надеялся, что Пенсионер протянет много-много лет.
Первые шкафы, стулья и постели мы купили на благотворительной барахолке. Это потом, через несколько лет мы приобрели первую – новую, с иголочки – постель. А тогда мы ходили по бесконечным холлам благотворительного общества, где была выставлена подержаная мебель, – кто-то переехал, а кто-то просто умер, и все перекочевало сюда. Бродили, заплутав среди старинных этажерок и стульев с помойки, выходили из леса вешалок темного дерева с захватанными десятками людских рук талиями, отчего древесина посередине казалась пегой, и застывали перед кривозубыми потускневшими пианино.
В холлах пахло старой одеждой, молью и задохнувшимся деревом, некоторые вещи были безликими, казались почти офисными, а некоторые пугали силой характера и навсегда остались в памяти – до того они подходили духу Межсезонья.
Как разлапистое старинное кожаное кресло: оно глядело сумрачно, насупив изогнутые причудливой волной брови-подлокотники, раскорячившись низким сиденьем с продавленной подушкой посередине, продавленной так, что от кожи
Выбрав, мы долго – лишь по две штуки зараз – перевозили стулья на Сониной детской коляске, шли пешком (ну не на автобусе же их везти?) несколько кварталов, останавливались, чтобы отдохнуть, когда уставали руки, – и говорили. Про Фирму, про будущее – и никогда про прошлое, словно той квартиры в Москве и не было никогда. Не знаю, почему о ней не говорила мама, а мне просто было больно вспоминать ее, и память моя щадила меня, тщательно спрятав от меня все, что могло бы напомнить комнаты, в которых я выросла. Временами мне казалось, что я не помню даже самого простого, что и квартира, и тогдашняя жизнь – все оно превратилось в простую схему, в еще одну зарубку.
Иногда сестра ездила с нами, а иногда оставалась дома. Если оглянуться назад, ее часто и не вспомнишь, так она умела уходить в тень. В тень того, кто рядом, в тень квартиры с улицы с охотничьим названием, которую нам сосватал маклер с импозантными усами.
Время можно было измерять детскими площадками и визитами к детскому врачу – с таким трудом найденному тут, – гриппами и простудами, новыми размерами обуви и одежды, которые меняются, как узор в калейдоскопе, едва ты успеваешь к ним привыкнуть: вот детское платьице совсем длинное, вот оно уже до колена, превратилось в мини-юбку, а теперь потянет только на кофту, этакую ставшую вдруг маловатой кофту. Они меняются быстро – если оглядываться назад; а если увидеть себя в сиюминутном, то время тянется бесконечно долго. Измерять время шагами, сделанными на нетвердых ногах, словами, произнесенными поздно, позже, чем хочется всем, разными словами, требованиями и обращениями, и последним, конечно, «тетя» – оно трудное, это «тетя», оно не дается отчего-то, и каждый раз получается только «тотя». «Тотя Саша» – так даже смешнее, останусь на всю жизнь тотей Сашей. Хоть горшком назови, только в печь не ставь – говорила любимая бабушка, когда была еще жива. «Как тебя зовут?» – «Со-о-она».
Однажды она заболела – жар, просто жар, нестерпимый жар, который ничто не могло унять. Мы все вместе кинулись в детский госпиталь – все трое. Ждали, пока врачи решат, что делать, стояли у кровати, смотря, как длинный провод капельницы струится к маленькой ямке на сгибе руки, как синим подернуты веки, как тени легли вокруг рта, обметанного экземой. И этот страх – за кого-то – он был сильнее страха Межсезонья. Сильнее всего прочего – он выталкивал все из жизни, расставляя все вдруг на свои места.
Было ясно, что ее никак нельзя оставить тут одну – и домой забирать тоже было, конечно, нельзя. В палате на ночь может остаться только мать – или официальный опекун, сказала толстая медсестра. Сестра беспомощно оглянулась, словно ей хотелось убежать, – но осталась. Казалось, она тоже волнуется – и в этом волнении становится ближе к Соне. А в остальное время она как бы и не была матерью, будто Соня ей и не нужна. И тогда эту пустоту – просто оттого, что иначе нельзя, – заполнял кто-то другой. Мама. Я. Папа – когда приезжал.
И даже если не измерять этим всем время, вдруг оказывалось, что Соня – в центре. Что она – ядро, что вокруг нее все и происходит. Что и деньги, и комнаты, и прочее – все это из-за нее, а мы, наверное, обошлись бы и меньшим. А потом уже трудно отделить одно от другого, оно сплелось, срослось и не требовало, чтобы его – волокно за волокном – отделяли друг от друга. Просто они обе – и сестра, и Соня – вросли в нашу жизнь и подчинили ее себе.
Время можно было измерять прощаниями – настоящими, теми, что навсегда.