Мемуары
Шрифт:
21.VII. 1935.
«…к Мандельштамам. Там только Н. — играли в шахматы. Она говорит: "Оська ругал вас самым пышным образом всю ночь и мне не давал спать. В результате стихи доделаны. Вы огромный молодец. Без вас он бы их не доделал". Когда О. пришел — мне поднесены варианты на 7 страничках и напечатанный на машинке окончательный текст. Стало лучше, тверже. Он, входя, смеялся, что пишет полушедевры. Сейчас вместо половины, т. е. 50%, — стало, м. б., 80%. Есть, например, стих: "Как венок, шагающий в покое…". Всего не посылаю, так как это еще не конец, и вся история текста слишком многообильна».
3.VIII.1935.
«Идет и переписывание стихов о летчиках».
6.VIII. 1935.
«Сейчас (только что) он закончил мучившие его строки летчиков. Веселый бегает по комнате, подпрыгивает, машет руками, говоря, что боль сломанной руки отошла, так как рука только функция психики, а сейчас он доволен и спокоен».
Ночью. Дома.
«…еще раз я умудрился
21.VIII.35.
«…сейчас три часа, только что вернулся от Мандельштамов. Там были артистки. О. читал, говорили, ели кекс, колбасу. Это с 12-ти. А раньше доделывали "Летчиков". Еще раньше — О. был в редакции, мы с Н. играли и разговаривали…»
Итак, «Летчики» перерабатывались еще и в августе 1935 г. А последний стих — «Продолженье зорких тех двоих» — был заменен только в мае следующего года. Очевидно, этот отмененный стих — остаток не дошедшей до нас первоначальной редакции «Летчиков» (семь страничек вариантов!). Характер этого стиха не оставляет сомнений в общей направленности утраченной ранней редакции. Это было, очевидно, еще одно «ленинско-сталинское» стихотворение, связанное с первым воронежским циклом прямых политических стихов. А заложено в нем совсем другое: «воздушно-океанская» тема, требовавшая еще новых разработок. Пока Мандельштам не создал в 1937 г. свои «Стихи о неизвестном солдате», он мучился этой ненаписанной поэмой в не удовлетворявшем его первоначальном стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой». Начатое как завершение большевистского» цикла, оно вырывалось из него, звало к еще не услышанным ритмам «Солдата», предвещало его. (Об этом говорит и Надежда Мандельштам, опирающаяся на упоминанье Н. Е. Штемпель о словах самого Осипа Эмильевича. — Вторая книга. С. 541.)
Характерно, что в одном из самых ранних вариантов поэмы, озаглавленной в рабочем порядке самим Мандельштамом «Солдат № 3» [34] , есть отброшенная впоследствии строфа, связанная тематически с первым воронежским циклом:
Но окончилась та перекличка И пропала, как весть без вестей, И по выбору совести личной, По указу великих смертей. Я — дичок, испугавшийся света, Становлюсь рядовым той страны, У которой попросят совета Все, кто жить и воскреснуть должны. И союза ее гражданином Становлюсь на призыв и учет, И вселенной, и семьянином Всякживущий меня назовет… [35]34
Сохранившийся в архиве Рудакова черновой автограф — лист, разделенный вдоль пополам: на правой стороне рукой Мандельштама, на левой — Надежды Яковлевны. Данная строфа написана его рукой.
35
Датирована 27 марта — 5 апреля 1937 г.
В трагической картине мира XX века, изображенной в «Стихах о неизвестном солдате», эта строфа выглядит как остаточный элемент. Понятно, почему она осталась незавершенной и была отвергнута автором.
Интересно, что сказал бы Мандельштам, если бы он знал «Поэму воздуха» Марины Цветаевой, написанную в 1927 году «в дни Линдберга», т.е. в дни знаменитого беспосадочного перелета американского летчика через Атлантический океан. Эта поэма, напечатанная в 1930 г. в эмигрантском журнале «Воля России», оставалась у нас неизвестной. Перелет Линдберга вызвал целую бурю ассоциаций и идей в творческом сознании Цветаевой. Между прочим, несмотря на триумф авиатора, в ее поэме тоже присутствует мотив воздушной катастрофы:
… — зачем петля Мертвая? Полощется… Плещется… И вот — Не жалейте летчика! Тут-тоТак два поэта на разных точках мира, один в Медоне в 1927 году, другой через десять Воронеже, откликнулись каждый по-своему на наступление грозной космической эры. В этих двух столь разных и по идее и по достоинству произведениях можно заметить некоторые переклички. Если Цветаева говорит далее о первом, третьем и пятом воздухе, то Мандельштам призывает воздух в свидетели и судьи; Цветаева дает образ «одиночного заключения» в Медоне, Мандельштам в Воронеже говорит о «затоваренном сознании» и «полуобморочном бытии»…
По поводу смерти Горького, пережитой Осипом Эмильевичем с огромным волнением, Рудаков вспомнит одно из первых воронежских стихотворений Мандельштама, где рифма «"горький — дальнозоркий" в "Большевике" (это в примечаниях)».
Речь идет о стихотворении «Мир начинался страшен и велик».
Привожу его по публикации в «Russian Literature», 1977, № 3.
Мир начинался страшен и велик: Зеленой ночью папоротник черный — Пластами боли поднят большевик — Единый, продолжающий, бесспорный, Упорствующий, дышащий в стене. Привет тебе, скрепитель дальнозоркий Трудящихся. Твой угольный, твой горький Могучий мозг, гори, гори стране!Создавая первый цикл, Мандельштам начинал понимать, что наложил на себя неудобоносимые вериги заданной политической темы. Это вызвало у него взрыв отчаяния, описанный Рудаковым 2 и 3 августа. Тут важно учесть реальное обстоятельство этих дней. 22 июля Мандельштамы уехали в Воробьевский район — Осип Эмильевич получил командировку от газеты «Коммуна» для подготовки очерка об областных совхозах. 31 июля Мандельштамы вернулись в город. 2 августа Рудаков рассказывает:
«Теперь об Оське. Но все записать очень трудно.
Он не может написать очерк.
Об этом Надин: "Это медленное выживание человека — давать ему работу, чуждую, но по сравнению с Москвой и рецензии, и радио, и статья в газету — невероятная свобода. Все это рано или поздно приведет к тупику. Но каков он? Опять бросаться в окно? Те годы разлада кончились стихами и… Воронежем… Ося цепляется за все, чтобы жить, я думала, что выйдет проза, но приспособляться он не умеет. Я за то, чтобы помирать…" – это мне без него. Его утешаем. Он: "Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность. Еще хорошо, что не гонят сейчас. Но делать то, что мне ту дают, – могу. Я не могу так: "посмотрел и увидел". Нельзя как бык на корову уставиться и писать. Описывать Господь Бог может или судебный пристав. Я не писатель. Я не могу так. Зачем это ездить в Воробьевку, чтобы описывать, почему это радиус зрения начинается за одиннадцать часов ползучки от Воронежа. Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть. Эти "понятники" меня с ума сведут, сделают себе же непонятным. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) — бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому: "Ах! Ах!", и только; написал рецензии — под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортунистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало опять большой пустоты. Я думал, что при доброжелательности жизнь придет, подхватит "фактами" и понесет. Но это была бы не литература. Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил. О полной жизни говорить еще рано, надо действовать. Можно уже стихами, и то потому, что они свое знание вкладывают, привносят. [36] А давать черновики, заготовки прозы я не умею. У меня полуфабрикат ужасен, я или ничего не даю, или уже нечто энергетическое. Я хотел очерком подслужиться. А сам оскандалился. Стихами — кончил стихи; рецензиями — наплел глупостей и отсебятины; очерком — публично показал свое неуменье (он его показывал в редакции, и там сказали, что плохо). Это губит все. И морально, и материально. И бросает тень сомнения на всю мою деятельность и на стихи". И т. д. и т. д.
36
23 июня Мандельштам закончил бурную дискуссию с Рудаковым о рецензии на книжку метростроевцев двумя сходными афоризмами: «Поэтическая мысль — вещь страшная, и ее боятся» и «Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и ее боятся».