Мальчик с короной
Шрифт:
«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» — как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» — «…А что я мог тогда сделать? — обижался Иван Иванович. — Не я же ломал — я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» — «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» — «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать — у темного попа советов
Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.
Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.
— Знаешь, а ведь он мой отчим… — сказал мне Витя (подмастерья звали Витей). — Они с матерью уже как два года поженились, а до этого так жили… Мать мою любит жутко — он видал какой, а она у меня красивая очень. Я к нему сам только недавно привык — он молчит все больше и рисует по ночам на кухне. У него альбом такой есть большущий, там все гениальные художники собраны, он его листает и смотрит, а потом сам рисует… — Витя смущенно смотрел на меня. — Он хороший художник… большой художник… — мама говорит. Только вот, знаешь, деньги нужны очень, он и ездит халтурить по церквам каждое лето…
Художник родился в Казани, на одной из кривых, убегающих под гору близкремлевских улочек. Из окошка их полуподвала видна была чуть накренившаяся кирпично-красная татарская башня принцессы Сюмбеки. Холмистая, вздыбленная Казань казалась волшебным городом — дома вырастали один из другого, улицы переплетались, купола церквей мешались с узкими иглами минаретов. С гор катились, жалобно звеня, трамваи, в реке Казанке бабы полоскали цветастое белье, перекликались с разных концов заводские трубы, гудки паровозов и рев пароходов с Волги.
Мальчишка вырос, окончил художественную школу и поехал в Москву поступать в высшее художественное училище. Вместе с собой он увез образ этого странного, наполовину азиатского, наполовину европейского города, в котором, как во всей истории России, тесно переплеталось старое и новое.
Все это он хотел выразить в своих огромных, с трудом влезавших в мастерскую картинах. Живопись его была наполнена ярчайшим, горевшим огнем цветом. Художник бесконечно упивался краской, боготворил чистый, беспримесный цвет. Он любил и пламенный кадмий, и розовый краплак, и золотую сияющую охру, и изумрудную зелень, и чистые как снег белые тона, и ослепительную лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо-серого. Он стремился довести цвет до его предельного напряжения, прибегая то к резким контрастам, то к тончайшим, словно по наитию сгармонированным аккордам, в которых цветом звучало все, что виделось ему в жизни.
Художник окончил училище и снял комнату — узкий, темноватый параллелепипед. Стены высотой три метра, лампа, столик и кушетка, покрытая ковром в красных и синих тонах.
Рисовать он всегда садился у окна, постелив на кушетку большую белую тряпку, боясь запачкать красные и синие цветы на покрывале. Затем осторожно прислонял чистый холст к стене и долго сидел так, смотря на него. Лицо его становилось спокойным, рука с кистью медленно поднималась и проводила первую линию. К ней небрежно
Художник жил один, друзья приходили и уходили, а одиночество, прячась целый день, по ночам вдруг выползало, и наваливалось, и душило до рассвета так, что трудно было заснуть.
Картины, приносимые художником на выставки, чаще всего возвращались обратно, купить их решались только самые близкие и небогатые друзья.
И огромный мир, и красочная земля стали бледнеть и смыкаться в глазах художника, пока не превратились в четыре маленьких стены его комнаты.
И в это время, на радость себе и на надежду, встретил он женщину, которую полюбил с тем острым и жгучим отчаянием, которое выплескивается после очень долгого одиночества. Женщина была старше художника, успела прожить свой большой кусок жизни, и не особенно, видать, был сладок этот — кусок, так как горечь от него побелила ей губы, голос стал грубым и движения резкими.
Удивительно было женщине смотреть на этого некрасивого, мрачного, вечно сомневающегося в себе человека, странно любить его и искать в нем новую опору для своей жизни.
В конце третьей недели работы в подвале мы сделали открытие. Роясь при свете керосиновой лампы в дальнем подвальном закутке, я отгребал от стены рыхлую, слежавшуюся за столетия пыль. Копнув у самой молочно-серой стены, я приподнял лопатку и в следующее мгновение протер обеими грязными руками глаза и вскрикнул. Прямо из-под земли, из ямки моего глубокого раскопа бил по стене прекрасный, не поземному торжественный цвет.
— Иван Иванович! — заорал я.
Скоро пришел Иван Иванович и взволнованно спросил:
— Ну, что тут у тебя?
Говоря правду, все эти недели работы в подвале мы каждую минуту ждали находки чего-нибудь интересного и значительного. Каждый из нас хранил надежду, что совершенно случайно найдет наконечник копья, или меч, или монетку, или прочтет на стене нестершуюся древнерусскую надпись…
— Так что у тебя тут случилось? Чего нашел? — спросил Иван Иванович.
Я молча направил луч лампы. Иван Иванович впился глазами в стену, сполз по ней к самой ямке и миллиметр за миллиметром осмотрел поверхность. Потрогал пальцем, колупнул ногтем, погладил ладонью.
— Под слоем земли, несомненно, фреска, совершенно необходимо расчистить, позовите, пожалуйста, сотрудников… — расслабленным тенорком попросил Иван Иванович и стал медленно, словно крот, разгребать землю руками.
Я побежал за сотрудниками, через две минуты мы сгрудились вокруг Ивана Ивановича, рывшего землю.
— Несомненно, фреска… быть может, начала шестнадцатого или конца пятнадцатого, а возможно, и второй половины четырнадцатого века… — бормотал Иван Иванович. — Исключительная прочность красочного слоя, конечно, пигмент… несомненно, затирался на яичном порошке и кистью наносился на сырой грунт… Яичная эмульсия с годами затвердевала… да… возможно… возможно… да… да… — как заклинание повторял Иван Иванович.
Перед нами в сиянии ламп медленно и фантастично обнажалась на стене вырастающая из-под земли фреска.
Показавшийся вначале пурпур при самой первичной расчистке ожил, завился, словно надутый ветром, и округлыми волнами побежал, задвигался по стене. И на красное море был похож этот пурпур, и отсветы лавы при рождении земли выплескивали пурпур на стену. И единение крови, вековечно льющейся на землю, и единение красных славянских щитов, и знамен, и красного поднебесного солнца, и торжество, и побеждающая слава — все отозвалось в этом призывно трубящем со стены пурпуре.